стул, схватил бутылку и стал жадно пить.
Немцы, все кроме Липинского, сгрудились вокруг него; капитан нервно подергивал плечами, в глазах Нитрибита сверкала ненависть, они горели как уголья. Рота ждала, что произойдет дальше, но капитан нерешительно медлил, и чехи снова уселись на свои места.
Кизер, красный от смущения, наконец взял бокал и высоко поднял его.
— Хайль Гитлер! — провозгласил он. — Про?зит!
При этом тосте пришлось встать и Липинскому. Немцы долили свои бокалы, минуту держали их в поднятых руках, потом прижали руки к телу, а бокалы к груди и после этой церемонии выпили вино.
— Прозит, прозит, хайль Гитлер!
Лойза притулился в углу. Положив голову на стол и свесив руки между колен, он спал.
11
Приказ о переводе роты в другой город пришел неожиданно. В школе начались лихорадочные сборы. Парни суетились, выносили вещи, что-то тащили и ставили на машины, упаковывали инвентарь конторы, сапожной и портновской мастерской, провиант, инструменты, велосипеды, кухонную утварь, грузили уголь, картофель, свеклу, медикаменты, бумаги — словом, все имущество роты.
К товарной платформе вокзала был подан состав из двенадцати теплушек с печурками и скамейками. Для немцев и для лошадей были прицеплены отдельные вагоны; автомашины и полевую кухню погрузили на платформы. Школа разом затихла, рота построилась в шеренги и зашагала по улице.
Поезд тронулся в семь часов вечера. Когда последний вагон уже миновал платформу, на нее вбежал невысокий парень, сорвал с головы кепку и, размахивая ею, закричал: «Ганс, Ганс!»
Гонзик выглянул из вагона и узнал парня: тот самый, что в сочельник сообщил ему об аресте Кетэ. Гонзик успел только помахать ему в ответ — поезд был уже на повороте, и платформа скрылась из виду. Огорченный парень еще долго стоял на перроне, опустив руки.
Быстро смеркалось. На небо Эссена вышли прожекторы на длинных журавлиных ногах, в теплушках весело потрескивали печки, бесшумно горели керосиновые лампы. Парни разлеглись на скамейках и на полу, завернулись в одеяла и сразу же уснули. Только Карел сидел на полу у двери и задумчиво курил.
Всего лишь двенадцать часов назад он вернулся из отпуска — в самый разгар поспешных сборов роты в дорогу. Карел даже не стал распаковывать чемодан, а прямо положил его на грузовик. Он и теперь сидел на нем, вспоминая свою поездку домой. Две тысячи километров, тридцать два часа на ногах — то на правой, то на левой — в поездах, битком набитых солдатами, женщинами и детьми; никто не выходил из вагона, а в окна лезли новые и новые пассажиры.
Дома Карел пробыл сто тридцать шесть часов; почти не было времени хорошенько осмотреться, удобно усесться и побеседовать, время промчалось, как стрелки часов, у которых вдруг сорвалась пружина; время было жестоким, неумолимым недоброжелателем.
Отец за время разлуки состарился и ссутулился, словно под тяжестью непосильного бремени. Только глаза у него остались такие же живые и вдумчивые, как и прежде. Он расспрашивал Карела, желая узнать правду о воздушных налетах, о настроениях в Германии. Он не питал к немцам ненависти. Их жестокость он объяснял наваждением, охватившим часть народа, который дал миру Шиллера, Гете и Томаса Манна. Он верил, что простые немцы были и остаются хорошими людьми. Поэтому его интересовали безымянные люди, с которыми встречался Карел, интересовали их разговоры и мнения о событиях, о войне, о Гитлере. Он был убежден, что эти простые люди сами должны положить конец бессмысленной исторической ошибке.
Мать дала себя успокоить милосердной ложью о беззаботной жизни в Германии. Она боялась только одного — как бы не погиб ее сыночек.
А вот со старшим братом — атлетически сложенным человеком с крепкими рабочими руками, твердым, упрямым ртом и спокойными, ясными глазами — можно было поговорить по душам.
— Ну, теперь рассказывай, — сказал он, когда они остались наедине, и улыбнулся уголками рта. — Только не так, как матери и отцу.
А Яна? Увиделся Карел и с Яной. Они вместе даже сходили в театр. На сцене суетились люди, произнося легкие, пустые, ничего не значащие слова. Карелу хотелось громко и язвительно рассмеяться и крикнуть, что все они глупые притворщики, если могут развлекаться этими милыми, двусмысленными словечками и остротами. Ему казалось, что он за тысячу километров от театра, среди товарищей, вместе с ними бодрствует под грозным небом, невыспавшийся, голодный.
Яна плакала, упрекая его за отчужденность, за странное поведение, а он целовал ее и просил прощения.. Дома Карел уселся за стол и сидел до поздней ночи за вином, которое отец делал из ржаных зерен и хлебных корок. В ту ночь Карел понял, что он переменился и научился смотреть на мир по-иному, словно из окопов, в которые страх смерти и отчаяние бесперспективности загнали молодежь там, на Западе. И все же в нем и в его друзьях, как драгоценное зерно, росла уверенность в том, что нельзя поддаваться малодушию! На другой день он поделился этими мыслями с Яной и, выговорившись, вдруг почувствовал себя как полуторамесячный котенок, впервые увидевший разноцветную радугу. Но и это чувство оказалось нестойким, непостоянным. Карел не мог избавиться от ощущения, что он не один с Яной; ему все время мерещился отъезд из Германии, прощание с товарищами, чемодан, переполненный поезд, долгая дорога. Поезд тащится мимо разрушенных домов… из воронок на улицах несет пороховой гарью… земля содрогается от взрывов, словно раскалываясь на части… ребята встают, надевают стальные каски, в зубах у них огоньки сигарет…
В последний день отпуска Карел бродил как тень среди привычных вещей в доме отца. Ему казалось, что он прощается с родными навеки.
— Береги себя, — смущенно сказал ему на перроне отец. — Мать не перенесла бы горя… И напиши, как доехал.
С Яной он простился накануне вечером. Девушка плакала, как обиженный ребенок, который нигде не находит защиты. Карелу хотелось подбодрить ее, но он сказал только: «Ну, хватит». Собственный голос показался ему пустым и безжизненным, как и его сердце в ту минуту.
Впечатления были еще слишком свежи, чтобы разом избавиться от них. Карел сидел на полу вагона, не выпуская пустого мундштука изо рта. Потом он встал, тихо отодвинул вагонную дверь и жадно вдохнул чистый, благоуханный воздух теплой весенней ночи, Слегка высунувшись и держась за железную раму, он поглядел на хвост поезда и на повороте увидел платформу. На ней покачивались две легковые автомашины, на сиденьях которых удобно расположились Цимбал, Петр и Богоуш. На заднем сиденье «фиата» устроился Пепик, ноги он закутал одеялом и глядел в открытое окно. На коленях у него лежал дневник. Время от времени Пепик, посветив фонариком, записывал свои мысли.
Поезд лениво полз по рельсам. Паровоз равномерно вздыхал, таща короткий состав; на переезде, где полотно пересекалось с узкой проселочной дорогой, машинист дал продолжительный резкий гудок.
Этот гудок разбудил фельдфебеля Бента. Он лежал на мягком плюшевом диване пассажирского вагона, подложив под ноги развернутый «Фелькишер беобахтер» и прикрывшись шинелью. Пробужденный резким свистком, он вдруг ощутил такое сильное сердцебиение, что испуганно приподнялся и сел; ему казалось, что он задохнется, если останется лежать.