Станя немножко стыдился людей, все на нее смотрели, ее безусловно узнали. Он не любил привлекать внимание — ему казалось, что он греется в лучах чужой славы. Иногда ему становилось неловко на службе у Власты, переменчивой, как апрель; но как он мог раньше жить без нее? Такой пустоты он уже не в состоянии был себе представить.
В БЕРЛИНЕ
Кружился снежок в ту роковую ночь, когда пылал рейхстаг, когда люди в коричневом разъезжали по Берлину, колотили высокими сапогами в двери, стаскивали сонных с постелей, хватали всех, кто когда-либо нашивал красную гвоздику на майских демонстрациях; так они осуществляли «ночь длинных ножей», предсказанную в книгах приверженцев свастики. Тогда кружился снежок, теперь дозревают летние яблоки. Несчетное количество возлюбленных встретилось за это время, несчетное количество их разошлось; фирма «Яфета» сменила в своих витринах шубки на дождевые плащи, а дождевые плащи — на купальные костюмы; луга, пройдя три периода — желтый, розовый, белый, — были скошены и теперь издавали крепкий радужный аромат, доносившийся до самого города, — прежде чем берлинский советник Фогт с дружиной своих судей допросил пятерых подозреваемых в поджоге — голландца, немца и троих болгар; прежде чем он пригласил свидетелей, принял у них присягу, выслушал от них все, что ему было нужно, чтобы распутать клубок международного заговора; прежде чем велел запротоколировать показания и дать их допрошенным на подпись, — словом, прежде чем он закончил следствие и передал дело государственному прокурору. Обвинение в поджоге и государственной измене — преступления, за которые расплачиваются головой, — будет предъявлено этим пятерым. Они предстанут перед верховным судом в Лейпциге, в старинном городе юристов и книг. А пока они сидят в берлинской тюрьме Моабит и ждут начала процесса. Правительству Геринга что-то долго не хотелось начинать его. Но теперь слушание назначено на середину сентября. Было бы куда проще дать делу забыться, а скованных политических заключенных потихоньку умертвить. Но столько наглых иностранных юристов вмешалось в это дело, столько выродков-интеллигентов — и среди них, конечно, еврей Эйнштейн и пораженец Барбюс![13] — поставили свои подписи под дурацкими протестами против этого чисто внутриимперского дела, столько зловредных языков в Париже, Лондоне и даже в Америке начали болтать о пожаре рейхстага, что остается только заткнуть злобные глотки и дать по рукам слишком нахальным людям, которые контрабандой доставляют в Третью империю запрещенную печать, полную сенсационной лжи.
В тот день, когда Гамза собирался выехать ночным экспрессом в Берлин, Станислав, как каждый вечер, готовился уйти из дому; зайдя в ванную, он наткнулся на отца и, к своему удивлению, увидел, как тот засовывает в свой ботинок сложенную бумажку.
— Что ты делаешь, папа? Ботинки велики?
Гамза поднял голову и засмеялся сыну прямо в глаза:
— Да.
Берлин сверкал, как заново наточенный клинок, когда Гамза приехал туда. Стоял конец августа. Главный город империи больше чем когда-либо подчеркивал свой мужской род. Париж — город женщин, Берлин — мужчин. Оба города соревновались, очаровывали друг друга. Нося военную форму с большим изяществом, чем их любовницы — модные наряды, берлинцы наполняли улицы пульсирующей деятельностью, как это бывает после государственных переворотов, тем более здесь, где действие — это программа; берлинцы ходили, будто ими двигала сила сознания их новой миссии, скользили по безукоризненно вымытому асфальту в темно-синих или кремовых автомобилях обтекаемой формы, вознесенные над человеческими отношениями. Стекла витрин, сверкая хирургической чистотой, отражали движение столицы, и, как наплыв на экране, проходили тени по лицу Гитлера, который повсюду смотрел из рамок — в глубине разложенных книг, среди оптического товара, окруженный мужскими перчатками и ульстерами, и со стен оружейных заводов, — смотрел своим глубокомысленно-хмурым взглядом из-под почти наполеоновского клока волос на лбу. Берлин всегда чист, но теперь он был демонстративно идеален, без пятнышка. Будто каждую кляксу на его репутации тщательно стерли резинкой, каждое пятно вывели бензином: в вихрящемся воздухе города носился запах резины и бензина, мешаясь с первыми ароматами осени. Давно развеялся дым сгоревшего рейхстага. Не осталось и пепла от костра из книг, торжественно сожженных в мае этого года преподавателями и студентами университета.
Весенние политические бури улеглись, в Берлине — покой и образцовый порядок, в чем может убедиться любой иностранец, и Гамзе действительно не на что было пожаловаться. Поднявшись утром на оживленную улицу со станции подземки, он спросил дорогу у двух юношей в ловко пригнанных черных формах (подобный покрой можно встретить на лифтерах в модных отелях). Оба молодых человека с кинжалами на боку и черепами на петлицах, новенькие с головы до пят, не только охотно и точно объяснили иностранцу, куда ему свернуть, но и проводили его до угла, чтобы он ни в коем случае не спутал дороги; они распростились с Гамзой, широко улыбнувшись, как бы говоря: «Мы, молодежь Третьей империи, превосходим в вежливости даже французов».
Господин сенатор был, конечно, сдержаннее. Но даже тень досады или нетерпения не нарушила того спокойствия воспитанного человека и уверенности хозяина дома, присущей всем начальникам отделов, с какими он принял Гамзу и выслушал его предложение защищать на лейпцигском процессе четырех обвиняемых.
— Любопытно, — произнес сенатор с тонкой улыбкой, указывая Гамзе кресло перед письменным столом и садясь сам, — любопытно, какое внимание уделяет иностранная общественность нашему процессу, который даже еще не начался. Безусловно, нет нужды уверять господина коллегу в том, что, согласно славной традиции немецкой правовой науки, на этом процессе восторжествует справедливость.
Гамза поклонился.
Сенатору очень жаль, что в отношении болгар нельзя дать господину коллеге положительный ответ. Димитров, Танев и Попов жили в Германии нелегально, без прописки. У них нет гражданских документов, которые по имперским законам надо приложить к прошению о защитнике. Следовательно, этот вопрос отпадает
Плавная речь сенатора, привыкшего ораторствовать, зазвучала при последних словах слащаво, с той слащавостью, к какой прибегает в трогательных местах своих выступлений молодой министр пропаганды доктор Геббельс.
Гамза слушал изысканную немецкую речь, видел узкую аристократическую руку, спокойно лежащую на темном сукне стола; он поднял глаза от этой руки к человеку, с которым, как он надеялся, ему придется столкнуться лицом к лицу на заседаниях верховного суда в Лейпциге.
— Могу я навестить Торглера и переговорить с ним об этом?
Взгляды их скрестились и высекли боевую искру. Сенатор загасил ее холодным тоном.
— Пусть господин коллега подаст письменное прошение имперскому суду, — безлично ответил он, — и он получит письменный же ответ как по вопросу о посещении заключенного, так и по вопросу его защиты.
Проговорив это, сенатор оперся обеими ладонями о монументальный письменный стол и приподнялся в своем кресле с достоинством представителя власти. Это был знак, что аудиенция закончена.
Гамза не сразу пошел к доктору Заку. Сначала он сел в пригородный автобус и отправился за черту Берлина, в район загородных домиков. Стояла жара, сады источали пряный аромат.
Школьница с головкой, похожей на луковицу, с лентой в косичке, поставила на землю корзину, в которую собирала фасоль, и подбежала с окрыленной легкостью девочки-подростка. Остановилась у калитки, вымытая до блеска, в фартучке цветочками — Несомненно, это был баловень семьи. Пытливыми глазами девочка оглядела незнакомца. Он спросил, где ее мама. Девочка оставила Гамзу за оградой и побежала к матери с важным видом всех детей, несущих новости.
Мать, темноглазая женщина с туповатым лицом, на котором судьба уже поставила свою печать,