шумной бодростью похлопывающие по плечу, господа, обожающие простой народ; они-то сразу поняли, что Маринус ван дер Люббе способен на великие дела. Отец пил, а сына преследуют призраки. Он боится женщин и подчиняется мужчинам, которые умеют приказывать так, что от наслаждения мурашки пробегают по спине, мужчинам, которые не стыдятся разделить с бедным малым стол и ложе. Об этом не говорит председатель лейпцигского суда, нет, об этом не упоминается. Но это — все та же песенка, жалкая жизнь Маринуса ван дер Люббе, поджигателя, старая песня о человеке с маленькой душой, который хотел большой славы. Судьба-калека наигрывает на визгливой гармошке эту всем надоевшую уличную песенку, эту балладу о парне, который хотел попасть в газеты и действительно попал в них, эту ярмарочную песнь о Герострате из Лейдена.
Вот он стоит здесь и клонит лицо с низким лбом, с упрямыми глазами, с незакрывающимся ртом. Челюсть отвисла, и замороченная голова падает на грудь. Уж не спит ли он стоя? Молчит и не дает ответа, когда председатель пространно расспрашивает его — откуда появились в его фамилии две точечки над «и», где им, собственно, не положено быть, как выяснилось в голландском посольстве. Один из следователей стал отвечать вместо допрашиваемого. Пока он информировал суд о расследовании, предпринятом для выяснения тайны этих незаконных точек, быстро вошел судебный служитель и положил на зеленый стол перед трибуналом телеграмму. Председатель вскрыл ее и счел нужным огласить ее содержание. Обер- лейтенант штурмовых отрядов Карл Гейнес, начальник полиции в Бреслау, с великим огорчением узнавший, что иностранная пресса упоминает его имя в постыдной связи с пожаром рейхстага, категорически отвергает эти гнусные и бессмысленные подозрения. С двадцать первого февраля до первого марта он жил в Глейвитце, в Верхнесилезском доме, и множество людей могут подтвердить, что видели его там в эти дни.
Немецкой публике явно не по себе. Начальник полиции, разумеется, прав. Начальство всегда право. Но какие же мы переживаем тяжелые времена в империи, если даже начальник полиции вынужден собирать свидетельства своего алиби и доказательства, что он не поджигатель. Нет, тут видна рука евреев!
И вдруг раздается смех, срывающийся, громкий, неуместный смех. Это смеется ван дер Люббе. Он не считается ни с какими условностями, хохочет, и смех его словно скачет обнаженный среди одетых людей.
— Над чем вы смеетесь, обвиняемый? — с угрозой спрашивает председатель.
— Над процессом! — выдавливает из себя Люббе.
Голова его подпрыгивает, как у куклы, сотрясаясь от смеха. Но вопреки общеизвестному факту о заразительности смеха ни один человек в переполненном зале суда не присоединяется к нему.
— Это уже слишком! — кричит выведенный из себя председатель. — Где доктор?!
БОГАТЫРЬ
Сегодня по делу о поджоге рейхстага отвечает Георгий Димитров, один из восьми детей македонского рабочего, по профессии печатник, бывший депутат болгарского парламента, политический эмигрант, доживающий в изгнании десятый год. Документы у него не в порядке, и на родине он оставил много несведенных счетов. Как говорится, подозрительная фигура.
Председатель суда поднял блестящую лысую голову, похожую на чашу, из каких пили вино бурши.
— Димитров, в Болгарии был выдан ордер на ваш арест. Вы были приговорены к пожизненной каторге, а затем, дополнительно, к смертной казни. Хотите вы что-нибудь сказать по этому поводу?
— Нет, — небрежно ответил Димитров. — Меня это не интересует.
В порядке вещей — стоять прямо, когда с вами разговаривает начальство, особенно в Германии, и Димитров держался прямо. Но это раздражало председателя верховного суда доктора Бюнгера. Не вина председателя, что он лыс, и нет никакой заслуги обвиняемого в том, что его голова обросла львиной гривой. Но это раздражало председателя верховного суда. Все в этом молодце с Балкан раздражало доктора Бюнгера: неуместный рост, недозволенный размах плеч, отнюдь не дрожащий голос. Тучи собираются над гривастой головой обвиняемого, а он нарочно держится прямо, словно вызывая молнию, чтобы принять ее на себя.
— Расскажите нам, Димитров, как было дело со взрывом софийского собора.
— Этот взрыв организовало болгарское фашистское правительство, чтобы получить возможность преследовать коммунистов, — отчетливо, на весь зал, отвечает Димитров. — В других местах это тоже практикуется.
Какая дерзость! Немецкая публика онемела.
— Обвиняемый! — взревел председатель. — Известно ли вам вообще, для чего вы здесь?
— Для того, чтобы защищать коммунизм и самого себя, — просто ответил Димитров.
Его уверенность приводила в бешенство. Несчастный Бюнгер! Вчера — блуждать в густом люббевском тумане, сегодня — пробивать лбом стену убеждений болгарина…
— Когда горел софийский собор, я был в Москве, — объяснил Димитров. — К тому времени я уже полтора года жил за границей как политический эмигрант. Я был осужден за восстание в 1923 году,[21] а никак не за взрыв в софийском соборе, происшедший в 1925 году. Даже болгарское фашистское правительство не подозревало меня в этом преступлении, а уж оно-то очень меня не любит. Только следователь по моему делу, господин советник Фогт, просто-напросто пришил мне и берлинский рейхстаг и софийский собор.
— Я вам запрещаю, обвиняемый, оскорблять наших судебных чиновников.
— Это он меня оскорбил, — неожиданно вскричал Димитров так, что задребезжали оконные стекла и на столе подскочил крест, на котором приносили присягу свидетели. Обвиняемый стоит, указывая пальцем на одного из господ за зеленым столом, — Не выслушав ни единого моего слова, — отчитывает он следователя, тыча пальцем в воздух, — вы в первый же день опубликовали в газетах официальное сообщение, что я поджег рейхстаг. Опубликовали вы это или нет? Говорите!
— Это неслыханно!
Роли переменились, и обвиняемый допрашивает следователя. Вы слышите его, товарищи юристы? По нему видно, что его отец бился с турками за свободу. Это род, трижды закаленный: жестокой землей, жестокой историей, жестокой бедностью, род, который не запугаешь. Марсель Вийяр, французский адвокат, вспомнил, как накануне митинга в парижском зале Ваграм он хотел обратить внимание матери Димитрова, отправившейся в путь, чтобы будить совесть людей, на особо важные пункты ее речи. Но старушка в платочке зажала руками уши перед переводчиком: «Нет, оставьте меня. Я сама знаю». Она отроду не стояла на трибуне, но спокойно вышла навстречу двадцати тысячам французов, на языке которых не знала ни слова, и рассказала им правду о своем сыне, — и рабочие себя не помнили от энтузиазма. Да, и логичный француз, и искушенный американец, многое повидавший на своем веку, и Гамза, поседевший в судебных сечах, — все они горят восхищением перед Димитровым Бесстрашным.
— Я требую, чтобы советник Фогт так же публично опроверг в газетах то, в чем он меня тогда безосновательно обвинил, — бушует он.
— Возьмите себя в руки, обвиняемый, или я лишу вас слова.
— Вы тоже не смогли бы держать себя в руках, господин председатель, если бы были так же невиновны, как я, и прожили бы в камере пять месяцев в кандалах. Это немного нарушает кровообращение. Не удивляйтесь, что у меня нет терпения. Я вынужден защищаться сам, раз вы не допустили к защите ни одного из адвокатов, которым я предоставил все полномочия.
— Мы не могли вам этого разрешить потому, что ваши документы не в порядке, — ответил председатель нудно, как человек, которому уже надоело повторять одно и то же.
— Хорошо, и судите меня за то, что не в порядке мои документы, а не за пустой вымысел. Я так же разложил костер в рейхстаге, как и вы, господин председатель.
— Я прикажу вас вывести, обвиняемый!
— Рейхстаг могли поджечь только политические безумцы или провокаторы. Меня не было в Берлине,