отказали в заработной плате. Однажды Билгарз случайно проговорился мне, что он изучал теологию в Фрейбургском университете, в южной Германии, и был бы священником, если бы не подвернулась горькая любовная история, положившая конец его богословскому воодушевлению. Когда он приехал в Америку, говорил он, у него не было никакой другой цели, кроме той, чтобы иметь скромный заработок и жить в полной неизвестности до тех пор, пока Господь Бог не уведет его, как он выражался, из этой долины слез. Он пользовался для этого немецким выражением и называл землю Tranenthal. Он был немец, но будучи человеком с законченным образованием и проживши в Америке много лет, хорошо говорил по-английски. Больше всего меня поражала его музыкальная память. В те вечера, когда мы с ним оставались одни, он заливался соловьем. Любимой его музыкой была церковная. Часто с чердака бисквитной фабрики неслись мелодии «Слава в вышних Богу» и «Аве Мария», теряясь в ночном безмолвии среди пустых зданий Кортланд-стрит, оживленной только днем. Я никогда не уставал слушать его декламацию из римской и греческой поэзии, хотя и не понимал ее. Зато я понимал, когда он декламировал избранные отрывки из Шекспира и Гёте. Он любил ораторское искусство, прекрасную дикцию и жил в мечтах в классическом мире древней Греции и Рима, когда пел Гомер и когда Олимпийские боги решали судьбы людей. Ничем другим он не интересовался. Паровой двигатель и все другие машины были для него смертельной прозой, которую, по его мнению, изобрел Сатана, чтобы ввести в заблуждение человеческий разум. «Они являются орудием, с помощью которого люди, как ты, держат в рабстве других людей, как я», – сказал он однажды, подтрунивая надо мной, а также над моей страстью к работе котельного отделения и моим восхищением инициаторами индустрии, чьи биографии и деятельность я изучал и видел на Филадельфской выставке. Иногда мне казалось, что Билгарз был озабочен тем, что он считал моим поклонением ложным богам, и это побуждало его делать всё возможное, чтобы освободить меня от «язычества». Я глубоко восхищался его ученостью, но еще больше было мое сочувствие его неудачной судьбе. Однажды его руки попали в машину и большинство пальцев были искалечены, сделались кривыми, как соколиные когти. Резко бросавшиеся в глаза черты его лица – согнутый вниз нос и глаза на выкате – придавали ему еще больше соколиный вид, но его неуклюжая, уродливая походка делала его похожим на сокола с перебитыми крыльями, не говороя уже о его других недостатках, которые делали его и духовным калекой. Я подозревал, что он знал о моей любви к Джейн больше, чем он говорил мне. Однажды я назвал ее Миннехахой с Кортланд-стрит.
— Миннехаха – смеющаяся вода! – воскликнул Билгарз. – Где ты это только слышал, котельный клоп? – И он захохотал так, словно никогда не слыхал в своей жизни чего-нибудь смешнее. – От котельного отшельника Джима до одного из величайших поэтов Америки Лонгфелло – огромный прыжок, сальто мортале, как называют это в цирке, – сказал он и, делаясь всё более серьезным и задумчивым, добавил что-то вроде этого:
— И действительно, какие чудеса только ни творят женские глаза! Они, как звезды, воодушевляют и зовут нас к небесным высотам. Но многие небесные ракеты, которые, казалось, летели к звездам, внезапно оказывались похороненными в грязи. Я вот являюсь одной из таких ракет. Ты, конечно, нет, благодаря своевременному вмешательству доброго божества.
Билгарз подразумевал Джима. Потом тем же патетическим тоном он продекламировал оду Горация, в которой поэт говорит о юноше, доверяющем счастливому выражению лица своей любимой, и сравнивает этого юношу с моряком, который доверяет солнечной зыби спокойного моря, но который вдруг предательским штормом опрокидывается в море. Спасшись, моряк в знак благодарности приносит в жертву богу морей Нептуну свою намокшую одежду. Переведя оду и пояснив ее смысл, Билгарз настойчиво посоветовал мне повесить мою лучшую одежду в котельном помещении, как жертвоприношение Джиму – божеству, спасшему меня от коварных волн, «Миннехахы, – смеющейся воды».
— Ты – самый счастливый из всех смертных, – говорил мне Билгарз, – придет время и ты вызовешь зависть богов и встретишь Немезиду.
Я плохо понимал смысл этих классических намеков, но он уверял меня, что в один прекрасный день – я пойму. Я сказал ему, что мое счастье, о котором он так часто говорил, было обязано моей близости к такому человеку, как он, и что по-моему он должен был быть профессором в Нассау-Холле, в Принстоне. Он отказался от этой чести, но вызвался подготовить меня для поступления туда, и я согласился.
Билгарз был человек нелюдимый, иногда в течение многих дней не говорил ни с кем ни слова, даже со мной. Никто кроме меня не интересовался им, так как никто не понимал его. Когда он узнал, что я искренно восхищался его знаниями и был заинтересован его загадочной натурой, он стал более общителен, иногда почти до неузнаваемости. У него был превосходный английский выговор, и я спросил его мнение о моем произношении. С детской откровенностью Билгарз сказал мне, что оно ужасно, но что его можно еще поправить, если я возьмусь за дело, как предписывала мне моя Вила на делавэрской ферме.
— Я, будучи калекой, не могу быть твоей Вилой, – жаловался он, показывая на свои искалеченные пальцы и уродливую походку, – но я с охотой буду твоим Сатиром и буду учить тебя не только как подражать звукам человеческой речи, но, если хочешь, и пению птиц и стрекотанью насекомых. Сатиры – великие мастера в этом.
И он действительно мог. Вечерами, когда я сидел в общежитии и читал Мэйфлауерский Договор, Декларацию Независимости, Американскую конституцию, речи Патрика Генри и Даниэля Вебстера, а также речь Линкольна в Гетисбурге, Билгарз в другой части здания, устав от декламаций из греческой и римской поэзии и от пения церковных гимнов, подражал звукам различных птиц и насекомых. Это было единственным его развлечением и он любил его, если знал, что никто не подслушивает. Наконец, мы приступили к тому, что он называл моей подготовкой к поступлению в Нассау-Холл. Меньше чем за месяц я выучил Декларацию Независимости, Американскую конституцию и речь Линкольна в Гетисбурге, подвергаясь многочисленным поправкам с его стороны и прилагая большие усилия, чтобы каждое слово выговаривалось мной с нужным произношением. Он был удовлетворен моим успехом. Еще бы: я знал – а со мной и Билгарз – все эти вещи наизусть и несмотря на его политические убеждения, они так ему понравились, что он обвинил меня в попытке сделать из него американца.
— Юноша, ты начинаешь быстро тонуть в водовороте американской демократии, увлекая и меня за собой, – заявил мне Билгарз как-то вечером, когда я запротестовал против некоторых поправок, предложенных им, чтобы примирить американскую теорию свободы с принципами немецкого социализма.
Билгарз говорил мне, что он, как верный католик, не особенно любил немецкую демократию, но он часто спрашивал себя, почему американские поклонники демократии не переняли немецкую социальную программу, чтобы не трудиться над составлением Декларации Независимости. Я тотчас же поправил его, сказав, что американская демократия значительно старше немецкой. Тогда Билгарз, обиженный моим замечанием и моей защитой американской демократии, заявил, что он, пожалуй, должен отказаться от должности моего учителя и сделаться моим учеником. Его непочтительное отношение к американской политической системе и моя настойчивая защита ее помогли мне увидеть многое, что в другом случае я бы не заметил. Но эти горячие дискуссии угрожали нашей дружбе, и, наконец, мы согласились на компромисс, изменили нашу программу, выбросив из нее политические темы, заменив их поэзией. Моими любимыми поэтами были Лонгфелло и Брайянт. «Сельского кузнеца» и «Танатописа» я знал наизусть и с большим воодушевлением декламировал их Билгарзу, который каждый раз, когда я не делал ни одной грубой ошибки в произношении, сиял от удовольствия. Прочитав некоторые драмы Шекспира, в которых в то время на Нью-Йоркской сцене играли такие знаменитые актеры как Бут, Лоуренс Баретт и Джон МакКаллау, я стал чаще ходить в театр и со своего скромного места на галерке подробно анализировал дикцию каждого слога, произносимого на сцене Бутом, и другими артистами. Бут не обладал сильным голосом, какой был у Лоуренса Баретта или Джона МакКаллау, но я понимал его лучше. Билгарз объяснял это тем, что у Бута была превосходная дикция. «Дикция – это искусство, которое создали древние греки. Сильный голос является признаком грубой силы, свойственной русским», —- говорил он обычно, протестуя против всякой физической силы, что было естественно для физически слабого человека, каким он был. Он ненавидел и русских и пруссаков, потому что, по его мнению, и те и другие отличались грубостью. В те дни немцы южной Германии не питали любви к пруссакам. Каждый раз, когда представлялась возможность, он пускался в длинные рассуждения о золотом классическом веке, восхищаясь греческой драмой и театром и всем тем, что процветало в ту древнюю эпоху. Он рассказывал мне об огромных размерах греческого театра и о необходимости совершенной дикции для греческих артистов, чтобы публика могла их хорошо слышать. «Греки были великими артистами, говорил он, наши же артисты ничтожество. Мы все – ничтожество по