Ливингстон, тоже воспитанник Колумбийского колледжа, приводил к первой конституционной присяге Вашингтона при вступлении им в должность президента. Чем подробнее я изучал историю времен Гамильтона, тем более видел, какое огромное влияние имели в то время воспитанники Колумбийского колледжа. Кортланд-стрит была близко от церкви св. Троицы, и я ходил туда смотреть на памятник Гамильтону, стоявший в церковном дворе. Этот памятник и указал мне на связь между церковью св. Троицы и Колумбийским колледжем. Вскоре я нашел много других связей между ними.
Каждый раз, прогуливаясь вверх по Бродвею, я проходил мимо Колумбийского колледжа, смотрел на возвышавшиеся постройки Гамильтон-Холла, и думал о трех великих воспитанниках Колумбийского колледжа. Какой студент, изучавший жизнь Гамильтона, мог смотреть на Гамильтон-Холл на Мэдисон- авеню, не вспоминая при этом замечательных заслуг двух патриотов, Гамильтона и Мэдисона, в деле защиты федерации новой Американской Республики? Так мои мечты о Нассау-Холл постепенно увяли, хотя и не исчезли совсем. Одна только победа команды Колумбийского колледжа на лодочных гонках в Генли никогда бы не привлекла моего внимания к Колумбийскому колледжу. Оно было привлечено тремя нью- йоркцами революционного периода, которые были воспитанниками Колумбийского колледжа. Колледж имел в то время горно-инженерную школу, существовавшую как бы отдельно от него. Я был более подготовлен для нее, чем для колледжа, благодаря вечерним курсам в Купер-Юнионе и моим естественным наклонностям к точным научным дисциплинам. Но мне казалось, что дух Гамильтона, Джея и Ливингстона был только в академических зданиях Колумбийского колледжа.
Билгарз был обрадован, когда я сообщил ему о своем намерении приложить больше усилий для поступления в Колумбийский колледж. Он, как я узнал позже, поздравил себя с победой в деле спасения меня от поклонения «научному материализму». Добрый старикан, он не знал, что в то же самое время я проводил многие свободные часы за чтением книги Тиндаля «Тепло, как форма движения», а также над его знаменитыми лекциями о звуке и свете, прочитанными им в Америке с большим успехом в начале семидесятых годов. Это и были упомянутые мною выше поэмы в прозе, дававшие популярное изложение физических явлений. Другая книга подобного характера попалась мне в то время в библиотеке Купер- Юниона. Один экземпляр ее я имею и сейчас, получив его тридцать лет назад в подарок от сына покойного генерала Томаса Юинга. Книга называется «Поэзия науки» и опубликована в 1848 году Робертом Хаитом. Начинается она следующей выдержкой из Мильтона:
Книги Тиндаля и Ханта действовали на мое воображение в то время так же, как и «Потерянный Рай» Мильтона, «Песнь о Гайавате» Лонгфелло или «Танотопсис» Брайянта. Они убедили меня, что славяне не были единственными кто, как я думал прежде, видят поэтическую сторону научных явлений, но что и другие нации видят ее, так как абстрактная сторона науки то же, что и поэзия; это – Божественная мудрость, как называет ее Мильтон. Наука является пищей, питающей не только бренное тело человека, но и его дух. Это было моим любимым аргументом каждый раз, когда мне приходилось защищать науку от атак Билгарза.
Мои успехи в греческом и латинском, достигнутые благодаря занятиям с Билгарзом, были достаточными еще до того времени, как я решил идти в Колумбийский колледж. Это было делом памяти и способности анализировать грамматический материал. Моя память имела крепкую лингвистическую тренировку в течение нескольких лет, предшествовавших этому времени, в попытках овладеть английским языком со всеми его причудами в написании и произношении. Этих причуд не было в грамматике классических языков, которая показалась мне такой же точной и логичной, как геометрические теоремы. Эвклида. «Греческая грамматика» Гедли, думал я, не отличалась особенно от «Геометрии» Дэвиса Легендера. Я был всегда силен в математике: хорошая память является характерной особенностью сербов. Поэтому классические занятия с Билгарзом давались мне легко.
Время шло и, судя по моим успехам в классических языках, поступление в Колумбийский колледж было не за горами. Но здесь снова встал предо мной старый вопрос, мучивший меня три года тому назад, когда поезд, везший меня от Нассау-Холла к Бауэри, приближался к Нью-Йорку. Неподготовленность к жизни в высших слоях общества меня преследовала. Я не мог определить ее, но я чувствовал ее присутствие. Попытаюсь описать ее. Колумбийский колледж, дочь знаменитой церкви св. Троицы, альма матер таких людей, как Гамильтон, Джей, Ливингстон и многих других политических деятелей и ученых, руководивших судьбой этой великой страны, – может ли это знаменитое американское учебное заведение, спрашивал я себя, позволить вступить в ряды своих студентов еще сырому сербскому иммигранту; может ли оно обучить меня, неуклюжего служащего бисквитной фабрики, чтобы я стал одним из ее воспитанников. Я вспомнил первую фразу Декларации Независимости, но она не могла убедить меня, что я был равен во всех отношениях американским юношам, которые были подготовлены выполнить требования, необходимые для поступления в Колумбийский колледж. Не убедила потому, что я был уверен, что помимо приемных экзаменов, были еще другие требования, для которых не было предписанных испытаний. Колледж Гамильтона и Джея требовал от студентов других качеств, и я знал, что у меня их не было, и я не мог получить их из книг. Прыжок с фабрики на Кортланд-стрит к Колумбийскому колледжу, от Джима и Билгарза к похожему на патриарха президенту колледжа Барнарду и знаменитым профессорам, казался мне прыжком через знаменитые и чтимые всеми традиции Колумбийского колледжа. Старый Луканич, его семья и их американские друзья помогли мне во многом, чтобы построить мост через эту пропасть. Но чем больше я общался с людьми, жившими в окрестностях скромной Принц-стрит, недалеко от Бауэри, тем яснее я видел свои недостатки, которые за неимением лучшего наименования, я называл неподготовленностью к жизни среди высоких слоев общества. «Каковы будут мои чувства, – спрашивал я себя, – когда я начну общаться с юношами, чьи родители живут на Мэдисон и Пятой авеню и чьи предки были друзьями Гамильтона и Джея». Я сознавал, что эти юноши были вооружены теми славными традициями, которых не было у меня, – если только мои сербские традиции случайно не окажутся близкими к американским. В моем родном селе придавали большое значение традициям, и я знал, каково было недовольство крестьян Идвора, когда пришелец с чужими традициями пытался поселиться в их исторической деревне.
Проверка иммигрантов, которую я наблюдал в Касл-Гардене при моей высадке, создала у меня впечатление, что с традициями в Касл-Гардене особенно не считались. Но главное, что я приобрел в течение всего периода ученичества в новой стране, было убеждение, что в Америке есть великие традиции, и что возможности этой страны недоступны как раз для тех иммигрантов, которые, как Билгарз, не понимают их смысла и их существенного значения в американской жизни. Мать Вилы на Делавэрской ферме, мои наблюдения над Христианом с Вест-стрит и короткие проповеди Джима в котельном помещении на Кортланд-стрит убеждали меня в этом больше, чем что-либо другое. Молодой ум банатского серба был, естественно, весьма восприимчив ко всем новым впечатлениям. Почитание традиций моего народа подготовило меня к почитанию традиций страны, которую я избрал второй своей родиной, а поэтому я боялся, что мой культурный уровень был ниже того, какой был у студентов колледжа, воспитанных в согласии с американскими традициями. Мой последующий опыт показал мне, что эти опасения были не напрасны.
Я уже упоминал, что незадолго перед тем, как я убежал из Праги и отправился в Соединенные Штаты, я прочитал в переводе «Хижину дяди Тома» Бичер Стоу. Эту книгу рекомендовали мне мои американские друзья, оплатившие мой проезд в вагоне первого класса от Вены до Праги. Упоминание имени этой знаменитой писательницы вместе с именами Линкольна и Франклина, как американцев, о которых я что-то знал, вызвало ко мне симпатию и доброжелательное отношение со стороны иммигрантских чиновников Касл-Гардена. Имя писательницы крепко сидело в моей памяти. Знаменитому судебному процессу Бичер- Тилтена в те дни уделялось большое внимание в нью-йоркской прессе и, когда я узнал, что Генри Уорд Бичер был братом автора «Хижины дяди Тома», у меня сложилось свое мнение о Тилтене, и ни один судья или присяжный заседатель не мог изменить его. Фотографии Бичера, которые я видел во время моих прогулок по Бродвею, укрепили мою веру в то, что он был достойным братом своей знаменитой сестры.