…Они так и продолжали работать вместе – Ванда, Андерс, Сирье, Йовита, Урмас, Таавет, Кайа. С ними не было только самых слабых – старых и малых, но слабые ведь и раньше не принимали участия в трудовом процессе, так что их отсутствие не ощущалось.
Конечно, за это время кто-то подрос, а кто-то состарился. Но издали это было не очень заметно.
В главном ничего не изменилось.
Не изменилось также и то, что эти люди меня не видели. Мне было приятно думать, что я незрима, словно душа после жизни (смерти). Но, возможно, дело обстояло куда прозаичней: эти люди по-прежнему просто не хотели меня видеть.
Именно эта догадка удерживала меня от желания подойти поближе. Я знала, что они снова не откликнутся на мое “тэрэ”. Даже не повернут головы.
То есть: я действительно вошла в “тот же лес”.
Абсолютно в тот же.
Результат оставался прежним.
И я поняла, что мне никогда не проникнуть в их мир.
Даже мои портреты, недолго повисев по выставкам Таллинна, навсегда, словно ими отторгнутые, канули за границей.
И еще одну вещь я поняла, глядя издалека на эту семью, наблюдая людей, словно отделенных от меня герметичным стеклом: мои сны о них – по своему чувству – ничем не отличаются от того, что я испытываю, наблюдая за ними въяве.
…А теперь, находясь в некой третьей точке, по-разному удаленной во времени и пространстве от той яви и тех снов, я чувствую с особенной ясностью: даже воспоминание о той яви и воспоминание о тех снах не имеют между собой решительно никаких различий. Это одна и та же – единая и нерасторжимая – память.
Выставляя нескольким явлениям (величинам) общий знаменатель (необратимости), дистанция времени и пространства навсегда уравнивает их в иерархии чувств. Или, как сформулировал этот закон один знающий дело фотограф: память не имеет глубины резкости.
А еще через полгода умер Художник. Тонкая нить, связывавшая меня с Эстонией, оборвалась.
Но тогда я еще надеялась, что это не так: оставалась его вдова.
Была зима. Я приехала в Таллинн после очень тяжкой болезни. Мне необходимо было восстановить силы. До этого по телефону вдова Художника обещала меня приютить.
В этот день был объявлен траур по скончавшемуся главе империи. У него было узкое и холодное, как клинок, лицо иезуита. Повсюду в витринах стояли его портреты. И даже в этом траурном ритуале резко бросалась в глаза разница этикета. Несмотря на очень, скажем так, скромную приязнь к цезарю населения этой имперской провинции, каждый его портрет, уважительно соразмерный человеческому, был аккуратно заключен в благопристойную рамку; в углу каждой рамки, отсекая аккуратный треугольник, чернела изящная шелковая ленточка – и снежно белели свежие гвоздики. В мегаполисе же беспризорно мотались на ветру гигантские плакаты и транспаранты – все, разумеется, в истерическом черно-красном исполнении, а внутри официальных помещений бесприютно громоздились гигантские портреты в тяжких рамах – облупленность их лжепозолоты вполне была компенсирована обильными следами мушиных экскрементов…
Когда я пришла к вдове, было утро. Она открыла мне дверь и сказала, что передумала. То есть принимать меня у нее нет желания.
До сих пор не знаю, почему эта женщина так поступила. Сразу хочу уточнить: она была русской, то есть тут сработали иные механизмы, нежели на хуторе. Какие? Не знаю. Возможно, ей было обидно, что “любимой моделью мужа” является не она сама. И, всю жизнь подстраиваясь под знаменитого своего супруга, после его кончины она наконец-то позволила себе побыть собой.
Это все не имело для меня значения. Значение имел непосредственно голый факт: эта страна, уже с которой моей попытки, меня все равно не принимает.
Эта страна меня не принимает!
Наотмашь.
Наотрез.
Напрочь.
Я попросила у хозяйки разрешения воспользоваться телефоном: мне надо было найти себе место. Она разрешила. Я взяла телефонную книгу и позвонила в первый попавшийся отель.
Никогда не забуду то странное пространство, в какое я вдруг словно бы провалилась…
Мне что-то сказали по-эстонски, очень кратко, и повесили трубку. Я решила: нет мест. Набрала другой номер. Та же фраза, короткие гудки. Третий номер: та же фраза, гудки... Та же фраза, гудки… Та же фраза, гудки… Та же фраза, гудки… Наконец какой-то номер сказал: “Минута молчания”.
По-русски. С очаровательным стаккатированным акцентом… Удвоением “т” в слове “минутта” словно переводя этот краткий отрезок в категорию вечности…
Минута молчания!
Восточный берег Балтики, этот суверенный мир – со своими мифами и традициями, со своей пронзительной историей, со своей природой и со своей поэзией, со своими понятиями о правилах поведения, наконец, – молчал, платя формальную дань чужому, чуждому цезарю.
Каким было это молчание? Равнодушным? Грозным? Насмешливым?
Не знаю.