капиталист. Вот и возникает вопрос: должен ли рабочий класс помогать одним капиталистам против других? А может, правильнее будет остаться в стороне или ударить по обоим сразу?
Игнаций слушал его с болью в душе. Эдисон был человек неглупый и начитанный. Но в молодости, еще в девятьсот пятом, его попутали анархисты, с тех пор в голове у него что-то перевернулось. Пока говорит, все как будто гладко, логично, не к чему даже вроде придраться. А кончит говорить — чувствуешь, что все это скверно пахнет. Так оно получилось и сейчас.
В сотый раз пожалел Кравчик, что раньше мало интересовался политикой. Варшавский слесарь, он хорошо помнил девятьсот пятый год, много раз участвовал в забастовках и различных демонстрациях, но ни к какой партии никогда не принадлежал. Все говорил, что политика для ученых людей, в чем интересы рабочего класса, он и так понимает, а остальное его не касается. Глупости говорил. Теперь ему и самому это было ясно. Без политики как без головы.
Был бы тут хоть кто-нибудь из их забастовочной группы! Ну, хоть тот, седой, в очках, как его, Роман? Или молодой металлист из Домбровы Гурничей. Или Ядя с фабрики Веделя. На худой конец хоть Стасик Нарембский. Все исчезли. В промежутке времени от тюрьмы до ссылки в Березу Стасик всего один день был на Охоте — ночью уже забрали. Единственным политиком, который тут оказался, был Малиновский из потребительской кооперации. Он был членом ППС и к тому же, как шофер фирмы, часто ездил по стране вместе с бухгалтером, товарищем Жачиком. От него-то он, конечно, и наслышался немало умных вещей. Ведь Жачик был чуть ли не членом варшавского окружного рабочего комитета.
Малиновский осудил позицию Ракеца:
— Что с того, что капиталисты? Товарищ Жачин считает, что мы должны сами со своими капиталистами справиться, а чужие пусть не суются. А потом, фашизм — это тоже капитализм, только еще похуже. Это уже моя мысль. Правильно говорю?
Кравчик охотно с ним согласился. Женщины молчали. Драпала пробормотал что-то одобрительное. Окрыленный успехом Малиновский разошелся вовсю:
— Позавчера я был на митинге. Выступал сам товарищ Гавалек, из Центрального исполнительного комитета. Он говорил, что хотя у нас режим, можно сказать, санационный, однако под руководством Польской социалистической партии и ее Центрального исполнительного комитета рабочий класс успешно борется за изменение этого режима. На днях он сам лично побывал у санационных руководителей и выдвинул требования рабочего класса… Говорит, что этот режим можно постепенно изменить. Я-то этого толком не знаю, но, наверно, он прав.
Кравчик с сомнением покачал головой:
— А о Голендзинове ничего не сказал?
— Чтобы подробно говорил, не скажу. Скорее так, в общих чертах, в принципе. Спрашивали, не обещает ли правительство амнистию для антифашистов. Но товарищ Гавалек забыл на этот вопрос ответить. — Малиновский вздохнул. — Нелегко с этой политикой.
Эдисон снял очки в проволочной оправе и погладил седую бороду:
— Все это одно очковтирательство. Только непосредственные действия… Гитлер или санация — один черт!
— Это уж извините! — Малиновский даже подскочил. — На это товарищ Гавалек дал ясный ответ: мы обязаны помочь правительству, даже санационному. Потом оно вынуждено будет нас отблагодарить.
— Жди у моря погоды. Глупые теперь люди пошли. Всему верят. С каких это пор капиталисты стали выполнять свои обещания?
Они долго спорили, один козырял Гавалеком, другой — каким-то Кропоткиным. Кравчик лежал и был готов застонать от бессилия. Каждый из них был в чем-то прав и в то же время неправ. Но в чем прав и в чем неправ? Женщины не слушали, толковали о дочке Михаляка и о том, где достать крупу. Драпала по очереди признавал правоту обоих спорщиков. А Кравчик никак не мог разобраться, где правда и где ложь.
Когда спорщики умолкли, так ни о чем и не договорившись, Геня снова завела разговор об убежище:
— Нельзя допустить, чтобы из-за жадности Паенцкого люди гибли. Он живет всего за два дома от нас, у них там над подвалом железные рельсы, да и дом на этаж выше. А убежище хочет готовить не у себя, а здесь. У нас стены трухлявые, дом просто от ветра может развалиться. Наши женщины ходили в комиссариат, но так ничего и не добились. В полиции прямо заявили: как Паенцкий решит, так и будет. Где же справедливость?
— Вот вам ваши капиталисты! — засмеялся Эдисон тонким и блеющим, как у козы, голосом.
— А щели? Где их будут копать? Возле мусорной свалки. Видно, для того, чтобы люди смрадом вдоволь надышались. У Паенцкого там красивые газоны, цветы, грядки с помидорами — конечно, свои помидоры дороже, чем люди.
Эдисон снова ехидно рассмеялся. Добродушием он никогда не отличался, а к старости становился все ворчливее и чудаковатее. Кравчик знал его больше тридцати лет. Еще подростком смотрел на него с уважением: люди говорили, что он делает бомбы из консервных банок. Однако ничего этими бомбами он не завоевал. Жил одиноко и последние годы сидел у себя на чердаке. Зарабатывал столько, сколько ему давали женщины за починку кастрюль. Когда увечье приковало Кравчика к постели, Эдисон к нему зачастил. Хочешь не хочешь, а больному приходилось выслушивать его болтовню. Зато если попадал на такого же, как он, любителя поговорить, мог проспорить часа два, а то и больше. Не так-то легко было с ним справиться.
На этот раз Малиновский не выдержал и довольно скоро ушел. Драпалу сморила послеобеденная чарка, и он мирно дремал в углу. Жена с трудом его разбудила и, как всегда, громко ругаясь, повела домой. Остался только Ракец. От всех этих разговоров Игнаций очень устал, и Геня, чтобы поскорее выпроводить последнего гостя, побежала на кухню, схватила старый примус и всучила его Эдисону:
— Воздух пропускает, где-то, наверно, дырка.
Он понял ее и ушел. Так они ни до чего и не договорились.
Ночью Кравчик снова не мог уснуть. Он уже привык к бессоннице, к одиноким своим мыслям в темноте, к черному потолку и серому окну. Чтобы как-то развеять безнадежность этих ночей, нужно было думать о чем угодно, только не о себе. О Гене, о Казике, о Драпалах. Мысли о политике не приносили облегчения, уж слишком все становилось сложно.
Но на этот раз его захватила именно политика. Война подбиралась все ближе и ближе. Что такое война? Он вспомнил, каким был во время той, первой войны, четверть века назад. В армию его не взяли. Бабинский добился. Потом, когда царская полиция велела всем эвакуироваться, он спрятался, переждал. Пришли немцы, был голод, приходилось ездить в деревню, менять нехитрые слесарные поделки на картошку и сало. Выкрутился, переждал — война, в сущности, прошла мимо него. Может, и правильно говорит Рацек, не рабочее это дело. Пусть капиталисты дерутся, если хотят, а меня, искалеченного санационной полицией, это не касается.
И все же чувствовал, что это его касается, да еще как. Вспомнил все, что вычитал из газет о немецком фашизме. Как можно допустить, чтобы и в Польше… Правда, у нас тоже полиция… Там бьют евреев, а у нас орудует буржуазия и разные пикетчики. Но ведь не вся Польша пикетчики да полиция… А Гитлер и фашизм…
Все ясно, спорить тут не о чем. На Гитлера надо идти пусть даже с голыми руками, все сделать, все отдать, но его не пустить. И все-таки Малиновский говорит что-то не то. Послушать его — у нас все хорошо: и санация, и голендзиновское правительство… Кричат, что и они против Гитлера… А почему Паенцкий такое вытворяет?
Не хотел политики. Ну и лежи, как дурак, на своей кровати и вздыхай, что ничего не понимаешь. А Казик? Казик в армии, где-то под Краковом. Ему грозит опасность, Гитлер, а ты…
Охваченный внезапным волнением, он потянулся за папиросой. Прижав ладонью коробок, раз пять чиркал спичкой, пока не зажег: дрожали пальцы. Потом глотал дым, кашлял, но папироса не принесла ему желанного облегчения, разве только минут пять, пока затягивался, ни о чем не думал.
Ни сна эти мысли не навевали, ни радости не приносили. Пытался думать об убежищах, о щелях, о спасательных дружинах… Выходки Паенцкого не были для него неожиданностью. И тут как-то легче ему было найти связь между эдисоновским отрицанием и соглашательством Малиновского. Даже удивился,