видом, который появляется у девушек в то время, когда они начинают осознавать свою прелесть и свою неожиданную власть над окружающими. А на свой последний зимний бал, куда дядя Митя приходил уже гитисовским студентом, — Леля под видом Татьяны Лариной надела материнское длинное платье и впервые отросшие после комсомольской короткой стрижки волосы подобрала наверх. Эффект произошел поразительный. ВВС — Василий Васильевич Суздалев, математик, закончивший два факультета Петербургского университета, еще до революции посетивший Францию и Италию, называвший учеников по гимназической привычке «народами», увидев Лелю, всплеснул руками.
— Нет, вы подумайте, Психея, иначе не скажешь, Психея! — имелась в виду актриса Глебова-Судейкина, прогремевшая в юности Василия Васильевича в пьесе «Псиша».
Вернувшись домой из госпиталя, дядя Митя в тот же день пошел к Леле. В ее комнате жила большая семья какого-то снабженца, которая, по-видимому, всякое упоминание о прежних здешних хозяевах воспринимала как подозрительный намек.
— Они эвакуировались, — взвился снабженец, — и потеряли право на жилплощадь. А я эту комнату получил по законному ордеру. Да! По законному! — Он так напирал на эту законность, что сразу же понятно стало — снабженец вселился сюда нахрапом. Соседи подтвердили эту догадку. Они рассказали, что Лелины родители не хотели эвакуироваться, ну просто ни за что. Лелина мать вместе с Лелей дежурила на крыше. «Представляете, такая была барыня, и хоть бы что!» Но у отца от бомбежек усилились гипертонические приступы, несколько раз он падал на улице, боялись инсульта, и в конце концов они поддались на уговоры. Их эвакуировали в Сталинград, это считалось очень удачным — глубокий тыл, и Волга, купанье, астраханские арбузы… С тех пор о них ни слуха ни духа.
Дядя Митя не мог успокоиться. Он разыскивал бывших Лелиных подруг, ездил к черту на кулички, стучался в чужие двери, входил в чужие кухни — никто ничего не знал о Леле. Последние ее письма действительно были из Сталинграда. И тогда он потерял надежду. Только проходя мимо Лелиного дома, он всякий раз вспоминал тюлевую занавеску, выдуваемую из высокого окна июньским сквозняком, и с тоскливой ненавистью смотрел на колбасу, свисающую в авоське из форточки нынешнего владельца комнаты.
А Леля, вот она, совсем рядом. Всего лишь на другом конце стола, такая уверенная в себе, умеющая, как прежде, одним лишь взглядом поселить в душе ощущение нечаянной радости, как будто бы не было ни бомбежек, ни медленных, задыхающихся от зноя поездов, пропахших потом и мочою, ни беженцев, ночами стоящих в долгих, подавленных очередях. Она была прелестна. И по-прежнему, и по-новому. Что бы сказал теперь Василий Васильевич с его петербургским эстетизмом и склонностью к ослепительным параллелям?
Дядя Митя вновь налил себе рюмку водки, но, собираясь ее опрокинуть, натолкнулся на возмущенный взгляд своей соседки. Оказалось, что, пока он размышлял о своей жизни, за столом уже начался некий свадебный церемониал. Жених поднялся во весь свой великолепный рост, в правой руке он держал бокал шампанского, в котором, как в родниковой воде, с неиссякаемой энергией подымались на поверхность лопающиеся пузырьки, а левой свободной рукой совершал плавные движения, с помощью которых каждая фраза как бы отсылалась слушателям:
— Мне здесь товарищи говорят, что я нарушаю традицию. Не полагается, чтобы жених, жених — это я, для тех, кто еще не разобрался, — так вот, чтобы жених был тамадой у себя на свадьбе. Я думаю, что это предрассудки, товарищи. Я думаю, что эти традиции пора пересмотреть.
Это на собственных похоронах действительно трудно выступать. Потому что нескромно. А на свадьбе скромность ни к чему. Когда много скромности, тогда и жениться не надо.
Гости с пониманием дружно захохотали. Дядя Митя взглянул на Лелю — быстро, словно боясь, что его обнаружат, она тоже смеялась.
Между тем жених продолжал, и дядя, будто очнувшись, вновь услышал его голос:
— Я не стремился к брачным узам. Видит бог и другие свидетели из присутствующих. Домашний очаг, супружеская верность, продолжение славного рода Лопатиных — мне все это было скучно. Понимаете, от одной этой мысли у меня скулы сводило зевотой. Семейная жизнь казалась мне почему-то одной сплошной поездкой в метро. Вы представляете себе, что это такое? Одни и те же, смазанные, серые, лишенные выражения лица, которые все время торчат перед тобою, мотаются и трясутся, — от них некуда деться. И маршрут строго определен — никаких отклонений. Парк культуры или Сокольники.
Гости опять засмеялись. Оратор выждал паузу и, подняв бокал, приступил наконец к своему главному тезису:
— Я ни от чего не отказываюсь. Я не беру свои слова назад. Я просто допускаю другую возможность. Вот она перед вами. Я думаю, все со мной согласятся, что такую возможность невозможно упустить. Я пью, друзья мои, за эту возможность. Полюбуйтесь на нее. И не дожидаясь, пока вы соберетесь, я сам себе крикну «горько!».
Он выпил шампанское и шикарным гусарским жестом швырнул бокал через плечо. Раздался мелодический звон хрусталя, разбившегося на вощеном дубовом паркете, а жених в это время обнял Лелю и поцеловал ее вовсе не символическим, а самым настоящим поцелуем, таким, из-за которых на кинокартины, взятые в качестве трофея, детей до шестнадцати лет не допускают.
«Татьяна, помнишь дни золотые?..» — почему-то вспомнилось дяде душещипательное танго, чрезвычайно ценимое на окраинных свадьбах. Он впервые внимательным, почти оценивающим взглядом оглядел стол — салаты необыкновенной красоты из свежих овощей, впереди томно мерцающую икру, семгу нежно-интимного цвета, батарею марочных коньяков. Затем дядя перевел свой непривычно расчетливый взгляд на огромную люстру, на стены, увешанные, словно витрина антикварного магазина, потемневшими картинами — в золоченых толстых рамах, он впервые совершенно трезво подумал о том, что для Лели это вполне подходящая партия. «Дорогой бриллиант дорогой и оправы требует», — как говорил в любимой его пьесе «Бесприданница» Мокий Парфенович Кнуров. Действительно, что бы получилось, если бы Леля вышла за него, неудавшегося комика и будущего финансиста из районного банка. Смешно. Он выпил рюмку водки и закусил нежно хрустящим корнишоном. Смешно.
А тогда было не смешно, в тот вечер, накануне его отъезда из Москвы. Его отпустили в увольнение, и он пришел домой. У своих ворот он встретил Лелю. Она посмотрела на него совершенно незнакомыми темными глазами, и у него упало сердце.
— Я жду тебя каждый вечер, — опять-таки незнакомым, вовсе не насмешливым голосом сказала Леля, — я была уверена, что ты придешь.
Он молчал. Он не знал, что говорить. Потребовалось огромное всенародное горе, чтобы ему привалило счастье.
— Дома никого нет, папа дежурит в аптеке, а мама уехала к своей сестре, собирать ее в эвакуацию.
Темнело, переулок был пуст. Они, не сговариваясь, пошли в сторону ее дома. Он вдруг совершенно спокойно и конкретно подумал о том, о чем раньше не смел помыслить, даже в самых дерзких мечтах. Он не касался Лели и тем не менее ощущал ее совершенно по-новому, совсем не так, как раньше. Стены домов отдавали накопленное за день тепло. И в этот момент рядом, словно из недр московских подвалов, из глубин канализационных люков, из русл московских речек, загнанных в трубу, низко застонала сирена.
— Граждане, воздушная тревога! — металлическим голосом заговорил репродуктор на перекрестке. Ему ответили эхом репродукторы на Арбате и на Кропоткинской, сирена уже не стонала, а выла, и казалось, что это воют дома — глотками своих дымоходов и вентиляционных отдушин.
Они оказались в подворотне огромного шестиэтажного дома, мимо них в бомбоубежище пробегали люди, напуганные сиреной, кричали дети, свистели дворники, в руках у некоторых женщин мотались неизвестно зачем узлы с домашним скарбом. И вся эта толпа, простоволосая, застигнутая тревогой посреди домашних дел, в тапочках на босу ногу, испуганная, вызывала пронзительную до боли в сердце жалость. В длинном пролете подворотни гулко отдавались быстрые шаги и крики бойцов ПВО. Потом все внезапно стихло. Леля и дядя, прижавшись к стене, стояли у самых железных ворот. На противоположной стене подворотни мелом было написано: «Кто болеет за «Спартак», тот придурок и дурак» и была нарисована рожа, олицетворяющая, вероятно, этого нерасчетливого болельщика.
— Мы правильно сделали, что не пошли в убежище, — почему-то шепотом произнес дядя, — тревога учебная.