подрезанной прядью волос на нежной щеке. В обыденной простой жизни у него никогда не хватило бы на это смелости, а теперь пожалуйста, теперь ему даже в голову не приходит сознание будничной своей нерешительности, он решился на все и готов ко всему, потому что он артист и он свободен. Так вот, он выбирает себе в зале зрителя, смотрит ему прямо в глаза, будто собирается сообщить ему нечто чрезвычайно важное, только их двоих касающееся, и молчит. Долго молчит: пять секунд, десять, двадцать — в обыденной жизни это время равно многим минутам. Молчит, как будто бы забыл сам способ произносить слова, и мучительно вспоминает про себя, каким образом следует поворачивать язык. А глаза его в эти мгновения выражают все то, что должны произнести губы, и одновременно еще что-то, что неуловимо, но точно намекает: «Так, так, вы думаете, я недотепа, неудачник, растяпа, — ради бога, мне не обидно, мне не жалко, я подожду секундочку…» И тут в зале возникает смех — сначала разрозненный и вроде бы случайный, а потом дружный, переходящий в неудержимый, счастливый и заливистый хохот. А дядя Митя стоит, прислушиваясь к оттенкам смеха, потому что как для живописца не существует просто черного цвета, а есть десятки его полутонов, так и для человека, привыкшего веселить людей, смех всякий раз звучит по- разному. Так вот дядя Митя слушает, как изнемогает от хохота зал, и чувствует себя в этот момент наверху блаженства оттого, что дана ему такая легкая и счастливая власть над людьми. Он испытал ее впервые в полной мере в тот майский теплый день, когда записался в ГИТИС на приемные экзамены. По правде сказать, дядя Митя не питал особых честолюбивых надежд. Он, конечно, догадывался смутно о своих способностях, однако никак не соотносил эти догадки с вероятностью вполне официального признания. И с перспективами собственной жизни тоже. Он был счастлив, когда выходил на сцену, а разве из счастья можно делать профессию? В театральный институт дядя Митя притащился из солидарности со своим приятелем Димой Пуртовым, Дима считал себя неотразимым красавцем, богемным, бесшабашным человеком, гусаром, цыганом, Мамонтом Дальским, на вечеринках, не дожидаясь просьб, декламировал трагические монологи, с шепота переходил на крик и при этом непременно швырял через всю комнату что- нибудь подвернувшееся под руку: стул, табуретку или диванную подушку. К концу вечера, отдышавшись, он смущенно извинялся расслабленным голосом:

— Вы же знаете мой темперамент…

В большой комнате с низким сводчатым потолком стоял длинный стол, накрытый зеленым тяжелым бархатом. «Старый занавес пристроили», — неизвестно почему практически подумал дядя Митя. В центре стола поместились члены комиссии — пожилые люди с неуловимо знакомыми холеными лицами. Одно лицо казалось приветливым, другое непроницаемо серьезным, третье — насмешливым, однако и приветливость, и солидность, и ирония выглядели преувеличенными и слегка нарочитыми. По краям стола расположились живописными группами молодые люди, надо думать, студийцы выпускного курса.

— У вас большая голова, — сказала дяде сухонькая невысокая женщина, окинув его пронзительными и придирчивыми глазами гимназической классной дамы.

— Совершенно верно, — согласился дядя и догадался, что дама эта, судя по решительной бестактности, — председатель приемной комиссии.

— К тому же вы маленького роста.

— Что ж поделаешь, — развел руками дядя.

— Сколько в вас? Я думаю, не больше метра пятидесяти…

Дядя Митя впервые попытался возразить:

— Метр семьдесят.

— Что вы мне говорите? — возмутилась председательница. — Я же ясно вижу — метр пятьдесят.

Вероятно, у дяди был очень растерянный вид, потому что одна из студиек, маленькая хорошенькая травести, подбежала к нему, сбросила, не колеблясь, туфли на высоком каблуке и без церемоний прижалась спиной к дядиной спине. Она оказалась немного ниже дяди и, привстав на цыпочки, весело закричала:

— Он правду говорит, в нем есть метр семьдесят!

Строгая дама поморщилась, а все засмеялись. Покинутый прелестной выпускницей, дядя чувствовал себя очень неуверенно.

— Ну хорошо, дорогой мой, — чудесным московским голосом, слегка затягивая гласные, словно эхом откликаясь на собственные слова, произнес приветливый член комиссии, — сыграйте-ка вы нам этюд. Ну вот такой хотя бы… Вообразите, что за дверью в коридоре или какой-нибудь комнате, бог его знает, занялся пожар. Вот вы войдите оттуда и сообщите нам об этом…

Дядя послушно кивнул головой и попятился к двери. В коридоре он перевел дух и понял, почему его даже не попросили прочесть басню или прозаический отрывок. Если на этюде он провалится, его тут же попросят выйти вон. Он подумал, что все, кому приходится играть этот этюд, наверняка утрируют драматические обстоятельства, пугают комиссию, стараются ее ошеломить, оглушить, заразить паникой. Дядя Митя ничего этого не хотел. Он потихоньку отворил высокую дверь и деликатно, стараясь не шуметь и не топать, переступил порог. Сделав несколько неверных шагов, дядя Митя замер. Он раскрыл было рот, но потом словно испугался собственной дерзости, словно проглотил с трудом уже вертевшиеся на кончике языка слова и устремил свой униженный взор, полный тем не менее отчаянного ускользающего благородства, на членов комиссии и студийцев.

Студийцы не выдержали первыми и рассмеялись сдавленно, неуверенно, стесняясь своей несдержанности. Но дяде Мите этот полузапретный смех придал сил. Он все теми же заплетающимися неверными ногами, но с выражением безумной смелости приблизился с неожиданной скоростью к столу и, как за стойку в трамвае, чтобы не упасть во время толчка, с ходу ухватился за горлышко высокого графина.

Смех уже не умолкал, хотя и негромкий; дядя выдернул из горлышка тяжелую пробку и, с трудом наклонив графин, нацедил в граненый стакан воды. Потом он взял стакан и на цыпочках, будто опасаясь кого-нибудь разбудить, устремился к двери. На полпути он вспомнил что-то и прежним заклинающим и вместе с тем самоотверженным взглядом посмотрел на присутствующих. На фоне общего негромкого смеха раздались странные фыркающие звуки. Это, изо всех сил сохраняя непроницаемую мину, смеялась председательница комиссии.

Дядя Митя хотел было идти дальше, но внезапно обернулся, поглядел с тоской на дрожащий в руке стакан, потом на комиссию и виноватым, убитым голосом, словно разом признаваясь во всех своих грехах и недостатках и в то же время не желая никого обеспокоить таким отчаянным признанием, произнес:

— Пожар… — И вновь с надеждой уставился на стакан кипяченой, тепловатой воды.

Внимая уже ничем не сдержанному, неприлично веселому, вовсе не экзаменационному хохоту, дядя Митя совершенно спокойно подумал о том, что в институт его примут.

Двадцать второго июня дядя проснулся поздно. Григорий Маркович Ярон накануне объяснил ему, что перед премьерой он обязан развеяться. Дядя Митя пошел в субботу в парк ЦДКА, там выступал львовский джаз-оркестр под управлением Эдди Рознера. Программу вел изысканный, элегантный по-польски чуть более, чем нужно, Казимеж Круковский. Юмор его был немножко старомодный, фрачный, правда, во фраке этом в свете не покажешься, он скорее ресторанный, «кабаретовый», опять-таки с некоторым очевидным перебором. Но дяде конферанс нравился, потому что на дне каждой шутки оставалось немного горечи, без которой юмор всегда делается обыкновенным зубоскальством. И певцы дяде понравились — то ли легким шипящим акцентом, то ли все той же горечью, без которой и лирика не лирика, а просто слюнтяйство, но было в их манере нечто такое, что тронуло дядю за сердце. Он вернулся домой теплыми переулками, напевая слегка наивное танго со смешными для русского уха словами «ты жучишь мне…». Во дворе он посидел на лавочке с ребятами, ночь была изумительная, уже слегка розовело небо на востоке, идти спать не хотелось. Ребята собирались утром на Фили купаться и звали дядю, но он отказывался, потому что на послезавтра в летнем театре сада «Эрмитаж» у него была назначена премьера и он боялся простудиться и не дай бог потерять голос. Двадцать второго дядя Митя встал с постели в первом часу дня. Нехорошее ощущение было у него на душе, и он удивлялся этому, потому что вчерашний вечер прошел чудесно, и на волнение перед завтрашним спектаклем это предчувствие тоже не походило. Ему хорошо было знакомо легкое томление, которое по мере приближения того момента, когда пора выходить на сцену, делается все сильнее, но одновременно и приятнее. Сейчас было что-то другое. Дядя выпил молока с черным хлебом и пошел на улицу. Стоял жаркий, воскресный день, обычно в такое время засыпанные тополиным пухом переулки бывают провинциально пусты. Теперь они были странно полны народу. Непонятная тревога на душе усилилась. Однако у дома своей бывшей одноклассницы Лели Глан дядя вроде бы успокоился. Он

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату