Пиренеев больше нет. Мое возражение яснее ясного: если нет больше Пиренеев, значит, в Испанию можно попасть через Жонкьерский перевал. И не стоит беспокоить присяжных из-за такой мелочи. А к вопросу о преступлениях – что же сказать о совершенных моими коллегами, которых почему-то никто не вызывал повесткой в этот зал, блестящей, между прочим, архитектуры. И ведь у них не имелось даже оправданий Тео: они не были неизлечимыми и не возделывали свой сад.
Что за упадническая эпоха выпала нам через эффект оптического обмана! У сидячих и пассивных зрителей не нашлось для прокурора ни протестов, ни камней за пазухой. Лично мне хотелось похоронить его заживо в огороде вместе с уголовным кодексом и «Микки-Маусом», чтобы все же было что почитать на досуге.
Процесс продолжался в мое отсутствие, судья судил, присяжные присягали, и все катили бочку на Тео, хотя он никогда не занимался виноделием. Наконец адвокат произнес защитительную речь, как про волка, которого ноги кормят.
Был он определенно недалек, во всяком случае, не дальше собственного носа, на котором я поостерегся бы что-нибудь зарубить.
LX
В Корпус пришла весть: Тео приговорили к высшей мере наказания. Мог ли этот возмутительный вердикт вдохнуть волю к жизни в людей, стоявших на пороге смерти, и в тех, что заботами Тео уже умерли? Какое троекратное двоедушие проявили присяжные! И все же неслыханный этот приговор не мог удивить тех, кто, как я, ожидал со дня на день падения курса доллара и Сесилии, феи моей ледниковой.
Зрители, ни дать ни взять цепные псы на откорме, мало того что не освистали это провальное выступление, но и громогласно потребовали головы Тео – даже его автографа вряд ли хватило бы, чтобы утихомирить этих злобных трезвенников, пьяных в дым! Пресса, работавшая на короля пруссов, была одна во всем виновата: это она квалифицировала Тео как «врага общества номер один» единственно для того, чтобы вернее его дисквалифицировать. Но припасла ли она для этого хороший диск? Эта пресса, погрязшая в мерзости с односторонним движением пряного посола, ни разу не поместила на первой полосе, как птичку на ветке, фото Сесилии, звона моего полуденного. Чего же было ожидать от плоскостопного плебса, неспособного даже откосить от воинской повинности?
Врачи, как водится, вместо того чтобы прийти на помощь человеку под неминуемой угрозой смерти, то есть бедняге Тео, с волками выли и рукой руку мыли. Видел бы их Пастер, он не стал бы изобретать вакцину против бешенства!
Врагом общества номер один был вовсе не Тео, даже приговоренный к столь тяжкому наказанию, что нести его пришлось бы впятером. Врагами были скорее хирурги, которые по поводу и без повода резали по живому и даже резали правду-матку, когда их никто об этом не просил. Почему не развлекали они больных стриптизом, вместо того чтобы кутаться до ушей, вооружась при этом до зубов инструментами, которые слишком блестят, чтобы быть золотом.
Разве можно было признать Тео виновным, если кривая продолжительности жизни, неуклонно шедшая вверх, начала выпрямляться и загибаться, как кур, попавший в ощип?
Разве мог варварский этот приговор помешать кому бы то ни было сравнить вчерашнюю медицину с сегодняшней и сделать вывод, что своя рубашка ближе к телу, чем шкура неубитого медведя?
Разве могли нынешние врачи, так хорошо умеющие резать и кромсать, предписывать и облучать, не оставляя ни лучика надежды, оперировать и залечивать до смерти больных – потому что здоровые им не давались, – разве могли эти врачи после осуждения Тео задуматься о душе, которую они слишком часто разлучают с телом у тех, кто имеет несчастье попасть в их руки.
По всем вышеперечисленным причинам я советовал окружающим меня лошадям не заниматься медициной, а тем паче хирургией, потому что трудно держать скальпель копытом, даже подкованным.
LXI
Не знай мои идиллические и заезженные читатели меня как неукротимого правдолюбца, они могли бы подумать, что я выдал утку, да еще и с душком, когда сообщил им следующую новость:
Теперь все, кто хоть мало-мальски умел писать, читали меня, заедая пудом соли. Возмущенные письма хлынули как из ведра, поднялась буря протеста в стакане воды, на баррикадах и барракудах гремели барабанные бои и лопались от грома одноименные перепонки. Были основания опасаться, что взыгравшие силы захватят Дворец правосудия и подожгут его, как Нерон, изобретатель пунша, поджег то ли ром, то ли Рим.
Министр юстиции позвонил мне по телефону, чтобы сообщить о заварившейся каше, расхлебать которую ему было не по зубам. Будь мой гнев на высоте моего плюмажа, все его министерство было бы погребено под лавиной гнилых помидоров и яиц в мешочек.
Члены правительства, глухие к этому зрелищу и неспособные встретить опасность лицом к личине, решили созвать парламент. Из черной зависти к Тео и в порядке скрытой мести депутаты собрались, очертя голову и пустив пыль в глаза, с подозрительной, как липовая расписка, поспешностью. Чего можно было ожидать от сборища ветрогонов и ротозеев, которые в своих депутатских креслах только и делали, что считали ворон, когда не сачковали?
Министр слег с сильнейшей нервной депрессией и был на грани стакана, где сам черт ногу сломит, а он и подавно. Ему втемяшилась нелепейшая мысль, что народ деморализован преступлениями Тео и слишком предвзят, чтобы поверить в компетентность своих избранников. Но кто надоумил их предать гласности убийства и приговор суда да еще трубить об этом на всех перекрестках и на всех парах? Под давлением народного гнева снаружи и пива, которое он дул, чтобы успокоить нервы, изнутри, он не гнал лошадей, рассказывая мне о парламентских дебатах, поскольку знал, что я тоже могу оседлать своего любимого конька.
Представители народа проголосовали единогласно, единодушно и единоручно. Они без зазрения совести закрыли дело, предпочтя ему безделье и гостеприимные объятия Морфея. Бестолочи!
Пресса развернула кампанию, оказавшуюся бесславной, как Ватерлоо, за вычетом туманных равнин. Она выдвинула доводы низшего пошиба, утверждая, что нет смысла приговаривать Тео к высшей мере, поскольку меры он ни в чем не знает, а стало быть, не умрет и останется жить в окружении потенциальных жертв, при его-то потенции. Живее всех живых, он будет продолжать убивать, сколько ему вздумается. Я предостерег их: то было облыжное обвинение, гнуснее которого не видел мир со времен дела о лионской почтовой карете{45} до востребования. И я проклял их, как Моисей с пирамид с пересадкой на «Опера»{46}.
LXII
Председатель суда зачитал мне приговор по телефону – с приветом, искренне ваш.
Парламент уполномочил суд в первый и последний раз приравнять совершенные Тео убийства к военным преступлениям, от доски до доски и коренным образом. «Высшая мера» в данном случае подразумевала не двадцать лет лишения свободы, а, в порядке исключения и