родители могут за них заплатить; у владельцев автосервисов свой круг общения, у бюджетников свой, и оттого-то почти все современное кино посвящено перестрелкам и почти никогда — проблемам. Все вопросы, возникающие в своем кругу, стало можно решить пулей или «бабками», а вопросы, которые не решаются подобным способом, в кадр не попадают, поскольку круги нашего общения никак не пересекаются, а самые неразрешимые и интересные конфликты как раз те, которые возникают при столкновении представителей разных социальных групп.
Никакой особой политизации в рядах школьников я тоже не помню — скорее помню повальное увлечение жвачкой, о которой в фильме толком не сказано ни слова.
В том-то и состоит главная ошибка Манского, что, монтируя частные хроники, он начинает вспоминать приметы времени, понимая время как Большую историю. А время частное и общее шло с разной скоростью — вот в чем дело! Сопоставление Большой и малой истории замечательно выполнили еще Ильф и Петров: в Большой истории изобретен автомобиль, а в малой — резиновый пузырь «уйди-уйди». Парфенов в своем проекте занимался Большой историей (то и дело для смака припутывая к ней частные детали — моду, анекдоты). Намеренно смешивая историю Большую и малую, он то джинсы поднимал до символа эпохи, то космический полет опускал до какого-то обывательского уровня, и отсюда-то происходила пресловутая амбивалентность его интонации. А Манский и Яркевич изначально ставили себе задачу рассказать о частной жизни — и выяснилось, что ее уж никоим образом нельзя приплетать к общественной, потому что никогда эти сиамские близнецы так не отличались, как в 70-е годы.
В 70-е же все мы были одной раздувшейся социальной группой, своего рода плавильным котлом, и жили все примерно одинаково. Так что все было бы прекрасно, подойди авторы к своей задаче хоть с какой-то самоиронией. Но в том и проблема постсоветской иронии, что она почти никогда не направлена на авторскую персону. И оттого замысел выглядит паучье серьезным: создать типичного представителя. То есть авторы, показывая реалии, оперируют умозрениями: типичный представитель не бывает живым человеком, он — функция.
Если отец — то обязательно уходит. Если мать — то обязательно водит мужчин. Если подростки — то онанизм. Если влюбленность — то в драмкружке. Портвейн, Высоцкий, дача. Все узнаваемо, но не все наши судьбы были одинаковы, и хотя у каждого был вот такой приемник, и вот такой детсадик, и вот такой плюшевый медведь, но это было мое, мое личное, и с этим связано что-то глубоко интимное. Это своего рода антураж, с которым всякий разыгрывал свою драму. Но когда начинается типизация, наделение героя всем набором обязательных черт среднего семидесятника, пиши пропало: доверие к автору исчезает тут же.
Да и не составляла политика главного нашего интереса — последним событием, имевшим действительно общенародное значение, был полет Гагарина. Ни снятие Хрущева, ни тем более танки в Праге уже не всколыхнули всего народа. Жизнь общества уже протекала отдельно от жизни государства. Как любовь народа к власти (сильной), так и интерес к ней сильно преувеличены ностальгией и ностальгистами.
Зато уж чего в 70-е годы было навалом, так это вещества. Оно же было у всех общее, и потому у времени так много примет. И все их помнят. Югославские стенки. Венгерская колбаса и гогошары. Немецкие обои. Советские клубничные и апельсиновые жвачки. Первые пакеты сока с соломинками во время Олимпиады-80. Первое в нашей жизни нидерландское сливочное масло. Дефициты. Ну вспомните же! Господи, сколько всего было, какое все общее, как всю нацию объединяли — нет, не идеи, но именно носильные вещи, сплотившие всех по признаку общей погони за одним и тем же! Дефицит трусов, колготок, пресловутой колбасы, мебели, обуви, носков! Полное отсутствие индивидуальных стилей и вкусов. Все читают одну книгу — «Бессонницу» Крона, «Кафедру» Грековой, «У последней черты» Пикуля. Тысяча мелочей. Вот это дайте мне, чтобы я увяз в той горячей и вязкой жизни, чреватой переменами! Не отделывайтесь общими фразами о том, что в 1972 году стали выпускать в Израиль, а в 1980-м улетел олимпийский Мишка. Он улетел, да, и все плакали! Но в том же 80-м всех детей из Москвы принудительно вывозили — в лагеря, в дома отдыха, на дачу, за этим следили родительские комитеты, и всех детовладельцев обзванивали по многу раз…
Фактуры нет, перед нами снова зонтик без материи, каркас умозрений. А ведь мы жили, жили! — впору повторить за Веллером.
Дома все были умные, а работать хорошо не могли — не давали. Дома у всех была сложная жизнь, а на работе прорабатывали за супружеские измены. Дома все читали западное, а в школе и институте проходили соцреалистическое. Дома пел Высоцкий, а по телевизору Кобзон. Редкие пересечения вроде «Семнадцати мгновений весны» или «Белого солнца пустыни» — разрешенные удачи — до сих пор считаются культовыми. Но эти редкие пересечения личного и общего, когда и власти угодили, и публике нравится, были единичны: поздний Катаев, ранние Стругацкие, Гайдай, Чухрай, Михалковы… Дома была жизнь, а на работе была имитация. Вот, вкратце, разница. И оттого Манский монтирует сплошные праздники, а Яркевич их комментирует как сплошные будни.
Так нельзя. Я сейчас выведу теорему, на которую навела меня эта удивительная по числу упущенных возможностей картина.
В конце концов, мы знаем полно неудавшихся жизней, напрасных жизней не бывает — каждая что- нибудь да доказывает. И если на то пошло, то и Большая история, в общем, есть фикция: она меняет лицо земли, но на характер человека воздействует минимально. Отказавшись от аутодафе и четвертований, люди стали гуманнее, но, как показывают дела недавно минувших дней на Кавказе, ненамного. Пересев из экипажа в автомобиль, человек, как ни парадоксально, не стал больше успевать. Вообще цивилизация, как выяснилось, не только многое ускорила, но кое-что и затормозила. Короче, в метаистории большого смысла для нас нет — хотя бы потому, что мы толком не знаем ни конца, ни начала. Может, там спираль. Может, круг.
Политика обесточивает жизнь, сушит ее, теоретизирования губят любое живое дело. В том-то и отличие нашего времени от того: тогда Большая история топталась на месте, зато малая бежала вперед семимильными шагами. Сегодня Большая меняется ежеминутно, за конфигурациями блоков уследить не успеваешь. Но в малой намечается какой-то безнадежный и непоправимый застой: видимо, чтобы строить собственную жизнь, надо соотносить ее с чем-то большим, стабильным, неподвижным…
Может быть, в этом и есть главный закон человеческой жизни: когда одна история движется, другая обязана стоять. И этим-то неравенством движется мир — иначе обе истории вошли бы в резонанс, и все рухнуло, как мост под ротой.
Картина и рухнула. О малой истории 70-х рассказано языком Большой истории 90-х. И немудрено, что главной эмоцией картины стала кислая, брюзгливая тоска: опять все то же…
Нет, товарищи, не так все было.
Самое удивительное — в фильме есть кусок, который поразительно точен и по музыке, и по месту своему в контексте картины, и по ощущению, как мы жили на самом деле.
Почитайте газеты 90-х годов прошлого века — какие они медлительные, пространные, многословные! Какая словообильная публицистика! Сколько у людей было времени… То есть им так казалось. И поэтому они ничего не успели договорить, потом докрикивали из эмиграции — не столько современникам, сколько потомству.
И наша жизнь в 70-е тоже была очень медленная. То есть в частной-то происходило много всего — разводы, браки, пьянки, отъезды… Но Большая история, повторяю, катилась еле-еле, а советская, казалось, вообще никогда не кончится. От эсхатологических мыслей и прогнозов тогда бежали, и если б власти не выслали Амальрика за книгу «Доживет ли Советский Союз до 1980 года?», соотечественники бы его сами растерзали.
И вот это ощущение долгой, беспечальной, как летний полдень, жизни, которая вся впереди, очень точно передано в эпизоде «Середина жизни».
Это переломный такой, долго длящийся момент, похожий на зависание качелей в верхней точке, в апогее подъема. И потому Манский так умело длит этот оргазм фильма, простите за невольный, но довольно