Похвала авантюристу
Казанова помнится нам по гениальной драматической дилогии Цветаевой, романтизировавшей всё, что под руку попадётся, и по лучшему, на мой вкус, фильму Феллини. Поражаюсь, как могли его объявлять слабым, по-моему, нигде Феллини не воплотил с такой любовью и тоской самую душу старой Европы, уже, увы, невозвратимой.
У Цветаевой он красавец, дуэлянт, ценитель красоты и ума, враг косности и черни: сначала юный идеальный любовник, потом одинокий, всеми утесняемый, но несгибаемый старик.
У Феллини, по справедливому замечанию киноведа Татьяны Бачелис, он человек разносторонних дарований, родившийся в неудачном месте в сомнительное время, и потому все свои способности — государственные, литературные и научные — он предлагает втуне. От него требуется лишь одно — любовный темперамент: любые попытки поделиться открытием или хоть просто поговорить по-человечески наталкиваются на неприятие, а то и откровенную скуку. Ты заслужил славу первого любовника Европы — вот и вперёд, по профилю, а для поговорить у нас имеются ребята попроще, с готовыми суждениями, которые не оскорбят нас ни точностью, ни новизной.
Надо признаться, что и Казанова в исполнении Сазерленда, и цветаевский Казанова, которого с такой силой сыграл Юрий Яковлев в вахтанговском спектакле Евгения Симонова, были чрезвычайно убедительны, но скорее для восторженной зрительницы, нежели для историка. В отличие от всех литературных интерпретаций таинственного образа мемуары самого Казановы, писаные на склоне лет на службе у графа Вальдштейна в Дуксе, сражают читателя истинной аутентичностью, какую ни с чем не спутаешь. Это он, это он, венецианский polisson (трудно перевести это французское словцо — может, «похабник»?).
Мемуары Казановы — прелестное чтение. Эта книга достойна пера Бендера, и тип тот же самый, но видеть в нём цветаевское благородство или феллиниевский ум — о чём вы, увольте. Перед нами очень неглупый, но не умный, это совсем другое дело, наделённый недюжинной житейской сметкой, хитроватый и оборотистый тип, умеющий с химиком беседовать о химии, с военным — о фортификации, а с красоткой — о любой ерунде, но так, чтобы ей во всяком слове, во всяком переливе бархатного баритона слышалось «краше вас нету». Он весьма невысокого мнения об окружающих и крайне высокого — о себе, и ему в самом деле есть чем полюбоваться: все умения и достоинства низшего порядка — врождённые либо доставшиеся без особого труда — в его случае налицо. Он высок, строен, ловок, переимчив, наблюдателен, осторожен; он хороший актёр и классный фехтовальщик; его наблюдения не отличаются глубиной, но справедливы ровно настолько, чтобы с ними охотно согласился начитанный обыватель.
Казанова и есть обыватель par excellence, а никакой не романтик и уж тем более не борец; он любит сладко попить (предпочитает мёд вину) и поесть (не забывает подробно описать, чем кормили, зная, что это нравится читателю); женское тело и доставляемые им радости он тоже любит, но, кажется, из двух главных, по Толстому, человеческих страстей — похоти и тщеславия — второе в нём решительно сильнее.
Он и львиную долю своих эротических подвигов совершает потому, что это повышает его самооценку, когда она, простите за невольный каламбур, падает. Для него главный результат новой влюблённости — не только очередная павшая крепость, но и дорогой подарок или своевременная протекция, и возлюбленных он выстраивает именно по этому ранжиру.
Влюбиться в такого человека, к несчастью, очень легко, потому что женщина охотнее всего влюбляется в пустоту, а если выразиться красивее, в неопределённость, амбивалентность, в нечто подвижное, как ртуть, и никогда не принадлежащее ей до конца. Поэтому так удачливы в любви люди искусства — художники, поэты, реже истинные учёные: они всегда принадлежат не только любимой, а и ещё чему-то, а для женщины это совершенно нестерпимо, она не успокоится, пока не заполучит тебя всего.
Заполучить всего Казанову так же немыслимо, как вообразить застывший огонь: он весь в движении, его страсть к путешествиям и перемене личин отмечена всеми, начиная с него самого. Но эта лихорадочная деятельность лишь маскирует роковую неспособность сосредоточиться на чём-то одном. Казанове недоступна любая глубина, кроме глубины того заветного колодца, куда все мы так стремимся, но откуда, как ни старайся, мудрости не зачерпнёшь.
Его бешеная активность — неизменная спутница поверхностности, умения блестяще и бессмысленно судить обо всём и не о чём; поистине французская эта способность подкреплена в его случае итальянской жовиальностью, переимчивостью и грубоватой выносливостью, каковой сплав и делает Казанову наиболее типичным человеком галантного века.
Восемнадцатое столетие «безумно и мудро», удивительно сочетало брутальность с утончённостью, томность — с живостью, зверство — с изнеженностью, кровь — с парфюмерией, и подлинными героями этого столетия были те, кто одинаково хорошо умел красиво врать, некрасиво убивать и быстро бегать. Герой этого века — жеребец; в лошади, заметим, тоже поражает сочетание изящества и силы, и ещё должно слегка припахивать навозцем. Записки Казановы есть именно записки такого жеребца, простовато упоённого собственными статьями.
Всё это очень мило, но не в десяти же томах и не на восьмистах страницах, в сокращённом варианте. А сколько погибло, уничтожено дурой-служанкой, искренне считавшей, что для хозяйственных нужд лучше употребить исписанную бумагу, нежели чистую, годную! В её понимании исписанная бумага теряла всякую ценность — мудрая простолюдинка предвосхищала культ пустотности, откровение тончайших умов ХХ века, ценивших в чистом листе возможность всех текстов сразу.
Казанова однообразен, как любовный акт, который, сколь ты его ни расцвечивай, сводится всё к одному и тому же возвратно-поступательному движению, которое, конечно, никогда нам не приедается — но не круглые же сутки!
Описывая любой эпизод, он в первую очередь упоминает о том, как хорошо смотрелся в таком-то и таком-то ракурсе, в таком-то костюме, за таким-то блюдом и напитком, с очередной пошлостью на устах. Все встречные оцениваются по единственному критерию — насколько они прониклись мудростью Казановы, насколько сражены его величием и прельщены красноречием. Кто помог Казанове в достижении очередных наград и выгод, достигнутых, разумеется, не умом и не трудом, но исключительно способностью нравиться тщеславным дуракам, тот умница и благодетель человечества; кто не оценил Казанову и попытался воздвигнуть препятствие на его блистательном пути, тот скряга, идиот, трус или мошенник, в то время как собственное мошенничество Казанова числит по разряду художества.
Никакого вольномыслия мы у него не обнаружим: «якобинец» для него ругательство, Робеспьера он ненавидит, богатство обожает, перед знатностью раболепствует. Если у Бендера наличествуют хоть минимальные убеждения, заставляющие предположить в нём и совесть, и демократизм, и даже своеобразную милость к падшим, Казанова убалтывает самого себя с той же лёгкостью, что и бесчисленных партнёрш: что ни говори, а распущенность хороша в меру. Переходя за некий предел, она чревата необратимыми нравственными последствиями.
Чем же так привлекателен этот обворожительный тип с его банальными суждениями, более чем сомнительным моральным обликом, неудержимым самолюбованием и вдобавок навязчивым старческим брюзжанием, сопровождающим десятки житейских наблюдений, которые сделали бы честь Капитану Очевидность?
Полагаю, есть три качества, за которые Казанова в самом деле достоин восхищения: за них же мы обожаем и Бендера, и Феликса Круля, и прочих бесчисленных авантюристов мировой литературы, вплоть до графа Калиостро в прелестной повести А. Н. Толстого.
Первым пунктом тут справедливо будет выставить великолепную лёгкость отношения к жизни и смерти, выигрышам и проигрышам: у Казановы, Бендера, Круля и прочих есть широта, присущая истинным игрокам.