находится кафетерий. Он остановился у почтового ящика.
'Тамара жива!' Он громко произнес эти слова. Эта истеричная женщина, которая мучила его и с которой он хотел развестись, когда началась война, восстала из мертвых. Его подмывало рассмеяться. Какой-то метафизический остряк сыграл с ним злую шутку.
Герман понимал, что дорога каждая минута, но был неспособен двигаться. Он прислонился к почтовому ящику. Женщина опустила в ящик письмо и подозрительно оглядела его. Бежать? Куда? С кем? Маша не может оставить свою мать. У него нет денег. Вчера он разменял последнюю десятидолларовую бумажку, и до тех пор, пока рабби не выпишет ему новый чек, весь его капитал равен четырем долларам и мелочи. И что он скажет Маше? Ее мать наверняка расскажет ей об объявлении.
Он тупо посмотрел на свои часы. Маленькая стрелка показывала на одиннадцать, большая на три, но что это значит — до него но доходило. Он углубился в циферблат, как будто для того, что бы понять, который час, требовалось мощное духовное усилие.
'Если бы на мне был мой лучший костюм!' Впервые Герман ощутил типичное тщеславие эмигранта: во что бы то ни стало показать, что он кое-чего добился в Америке! Одновременно что-то в нем потешалось над этим дурацким желанием.
2
Герман пошел к станции городской железной дороги и поднялся по лестницам. Если не считать удара, который нанесло ему Тамарино возвращение, все было совершенно так же, как прежде. Пассажиры, как всегда, читали газеты и жевали резинку. Вентиляторы в вагоне издавали все тот же ревущий шум. Герман поднял с пола брошенную кем-то газету и попытался читать ее. Это был лист о скачках. Он перевернул страницу, прочел шутку и улыбнулся. Наряду с субъективностью явлений существует и мистическая объективность.
Герман сдвинул шляпу так, чтобы свет не слепил глаза. 'Двоеженство? Да, двоеженство'. Если рассматривать все дело под определенным углом, то его могли обвинить даже в многоженстве. Все годы, когда он думал, что Тамара погибла, он заставлял себя вспоминать только о ее хороших качествах. Она любила его. По своей сути она была человеком духовным. Он часто обращался к ее душе и просил о прощении. Одновременно он знал, что ее смерть избавила его от многих несчастий. Иногда ему даже казалось, что годы, которые он провел на сеновале в Липске, он перенес легче, чем то зло, которое причинила ему Тамара за время их совместной жизни.
Герман не помнил, из-за чего он так раздраженно спорил с ней, почему бросил ее и пренебрег детьми. Конфликт между ними превратился в бесконечную свару, в которой одна сторона никогда не могла доказать свою правоту другой. Тамара беспрерывно говорила об освобождении человечества, о миссии евреев, о роли женщины в обществе. Она ценила книги, за которые Герман не дал бы и куска сыра, восхищалась пьесами, которые были неприятны ему, с восторгом распевала пошлые песни и слушала речи демагогов всех партий. Когда она была коммунисткой, то носила кожаную куртку а lа ЧК; когда она стала сионисткой, то повесила на шею цепочку со звездой Давида. Она постоянно была занята манифестациями, протестами, сбором подписей и денег на всевозможные партийные нужды. В конце тридцатых, когда нацистские лидеры приезжали с визитами в Польшу и студенты-националисты избивали евреев и заставляли студентов-евреев стоять во время лекций, Тамара, как и многие другие, обратилась к религии. Она зажигала в пятницу вечером свечи и завела кошерную кухню. Она казалась Герману воплощением масс, которые всегда следуют за каким-нибудь вождем, загипнотизированные лозунгами, и никогда не имеют своего собственного, настоящего мнения.
В своем раздражении он часто не замечал, как она предана ему и детям, как она всегда оказывается на месте, когда надо помочь ему или другим. Даже когда он ушел от нее и поселился в меблированных комнатах, она приходила к нему, чтобы убирать и готовить. Она ухаживала за ним, когда он болел, штопала его одежду и стирала белье. Она даже печатала на машинке его диссертацию, хотя и считала ее негуманной и антифеминистской, а прогноз на будущее, содержавшийся в ней, казался ей удручающим.
'Стала ли она за это время спокойнее?', — спросил себя Герман. 'Прикинуть бы, сколько ей сейчас лет?' Герман попытался упорядочить прошлое, представить, что произошло за эти годы. Детей у нее отняли. Ее расстреливали; она, с пулей в теле, нашла пристанище в доме нееврея. Ее рана зажила; она нелегально перебралась в Россию. Все это произошло до 1941 года. Да, и где она была потом? Почему с 1945 года он ничего не слышал о ней? Положим, он не разыскивал ее. Он никогда не читал списков пропавших, которые публиковали еврейские газеты, специально для тех, кто разыскивает родных. Кто-нибудь когда-нибудь бывал в таком же положении, как я? — спросил себя Герман. Нет. Должны пройти триллионы, квадрильоны лет, прежде чем снова выпадет подобная комбинация обстоятельств. Герману снова захотелось рассмеяться. Некий небесный разум использовал его как подопытного кролика, подобно тому, как немецкие врачи делали это с евреями.
Поезд остановился, и Герман вышел — Четырнадцатая улица! Он поднялся по лестнице на улицу, повернул на восток и на остановке дождался автобуса, шедшего в восточном направлении. Утро было прохладным, но сейчас жара усиливалась с каждой минутой. Рубашка прилипла у Германа к спине. Что-то в его одежде мешало ему, но он никак не мог понять, что именно. Был ли это воротничок, резинка трусов или туфли? Проходя мимо зеркала, он взглянул на свое отражение: худой и истрепанный жизнью человек, немного сутулый, в поношенных и мятых брюках. Его галстук перекрутился. Он побрился всего несколько часов назад, но щетина уже легла тенью на его лицо. 'Я не могу придти туда в таком виде!', — испуганно сказал он себе. Он замедлил шаги. Он посмотрел в витрину. Может быть, ему стоит купить дешевую рубашку. Или где-нибудь по близости есть магазин, где ему погладят костюм? По крайней мере, он должен почистить туфли. Он остановился у будки чистильщика, и молодой негр начал пальцами вмазывать гуталин в его туфли, через кожу щекоча ему пальцы. Теплый, наполненный пылью воздух, бензиновый выхлоп и запахи асфальта и пота были отвратительны. 'Сколько времени легкие могут выдерживать это?', — спросил он себя. 'Как долго способна просуществовать эта самоубийственная цивилизация? Тут ни для кого не хватит воздуха сначала они все сойдут с ума, а потом задохнутся'.
Чернокожий юноша сказал что-то о туфлях Германа, но Герман не понимал его английский. От каждого слова до него доходил только первый слог. Юноша был обнажен до пояса. По его прямоугольной голове тек пот.
'Как дела?', — спросил Герман, стараясь поддержать беседу.
'Очень хорошо', — ответил юноша.
3
Герман сел в автобус, шедший от Юнион-сквер до Ист-Бродвея, и смотрел в окно. Со времени его прибытия в Америку район сильно изменился, теперь здесь жило много пуэрториканцев. Целые кварталы были снесены. Все-таки то тут, то там еще можно было видеть табличку с еврейской надписью, синагогу, ешиву, дом для престарелых. Где-то тут был дом землячества выходцев из Живкова дом, который Герман пугливо обходил стороной. Автобус ехал мимо кошерных ресторанов, мимо еврейского кинотеатра, мимо купальни для ритуальных омовений, мимо зала, который сдавался для свадеб и бармицв[2], и мимо дома для погребальных церемоний.
Герман видел молодых еврейских парней с пейсами, которые были длиннее тех, что носили в Варшаве, на головах у них были широкополые шляпы. Здесь, в этом районе, а также по другую сторону моста, в Вильямсбурге, селились венгерские хасиды, приверженцы раввинов из Сача, Вельца и Бобова — между ними продолжалась старые междоусобицы, и среди хасидов-экстремистов были даже такие, которое отказывались признавать государство Израиль.
На Ист-Бродвее, выйдя из автобуса, Герман в окно подвала увидел группу седобородых мужчин, изучавших Талмуд. В их глазах под кустистыми бровями была мудрость и проницательность. Морщины на