евреев, работавших в ГПУ, капо в лагерях, воров, спекулянтов и доносчиков? Что могло помешать Герману все глубже утопать в его болоте? Не философия, не Беркли, Хьюм, Спиноза, не Лейбниц, Гегель, Шопенгауэр, Ницше и Гуссерль. Все они проповедовали некую мораль, но она не могла помочь противостоять искушению. Можно одновременно быть спинозистом и нацистом; можно быть знатоком гегелевой феноменологии и все-таки сталинистом; можно верить в монады, в дух времени, в слепую волю, в европейскую культуру и все равно совершать преступления.
Ночью он провел в себе полную инвентаризацию. Он обманывал Машу, Маша обманывала его. Оба имели одну и ту же цель: в те немногие годы, которые еще оставались им до того момента, когда наступит тьма, взять от жизни наслаждений как можно больше — а потом придет конец, окончательный конец, вечность без вознаграждения, без наказания. без желаний. За этим мировоззрением, как за ширмой, нарывом разрастался обман и набухал принцип 'сила прежде права'. Этого можно было избежать, только обратившись к Богу. И какая же вера могла дать ему убежище? Не та, которая во имя Бога организовывала инквизицию, крестовые походы, кровавые войны? Для него оставался только один выход: вернуться к Торе, к Гемаре, к еврейским книгам. А что же его сомнения? Но даже если сомневаешься в существовании кислорода, дышать-то все равно надо. Можно отрицать силу тяготения, но все равно приходится ходить до земле. Раз он задыхался без Бога и Торы, он должен был служить Богу и изучать Тору. Он раскачивался и говорил: 'И она кормит своего ребенка. Итак, я бы сказал, что Мишна не согласуется со школой Шамаи. 'Если она дала клятву не кормить ребенка грудью', — говорит школа Шамаи, 'она забирает у него грудь изо рта', а школа Гилеля говорит, 'что муж заставляет ее, и она должна кормить'.
Снова зазвонил телефон. Ядвига вышла из кухни, держа утюг в одной руке и кастрюлю с водой в другой.
'Почему ты не подходишь к телефону?'
'Я больше никогда не буду в праздничные дни подходить к телефону. А если ты хочешь быть еврейкой, больше никогда не гладь в день Шмини Азерес'.
'Но это ты пишешь по субботам, не я'.
'Я больше не буду писать по субботам. Если мы не хотим быть такими, как нацисты. — мы должны быть евреями'.
'Ты дойдешь сегодня со мной на куфот?'
'Говори хакафот[7], а не куфот. Да, я дойду с тобой. Если ты хочешь быть еврейкой, ты должна совершить ритуальные омовения'.
'Когда я стану еврейкой?'
'Я поговорю с рабби. Я научу тебя, как произносить молитвы'.
'У нас будет ребенок?'
'Если есть на то воля Божья, то будет'.
Ядвига покраснела. Она была вне себя от радости.
'Что мне сделать с утюгом?'
'Отложи его до конца праздничных дней'.
Ядвига постояла еще немного, потом пошла в кухню. Герман потрогал подбородок. Он не брился, у него росла борода. Он решил, что больше не будет работать для рабби, потому что эта работа — обман. Он подыщет себе место учителя иди что-нибудь в этом роде. Он разведется с Тамарой. Он будет делать то, что делали до него сотни поколений евреев. Раскаяние? Маша никогда не раскается. Она современная женщина до мозга костей, с тщеславием и всеми заблуждениями современной женщины.
Самое умное было бы — покинуть Нью-Йорк и начать заново в каком-нибудь отдаленном штате. Иначе он все время будет стремиться к Маше. Одна мысль о ней возбуждала его. Беспрерывные звонки телефона говорили ему, какие мучения она испытывала, как она желала его, как была связана с ним. Он читал замечания Раши к Талмуду. Он не мог помешать тому, что ее язвительные слова проникали в него — ее колкие замечания, ее презрение к тем, кто хотел ее и бегал за ней, как кобель за сучкой в период течки. Она, без сомнения, найдет, как объяснить свое поведение. Она была способна объявить свинью кошерной пищей тут же создать основательную теорию, доказывающую это.
Он сидел над Гемарой и пялился на буквы и слова. В этих книгах он был дома, Его родители склонялись над этими страницами, его деды и бабки, все его предки. Эти слова никогда не имели адекватного перевода, их можно было только интерпретировать. Даже фраза за 'женщина здесь ради своей красоты' имела в контексте глубокое религиозное значение. В этом месте он думал о школе, о женской части синагоги, о покаянных молитвах, о плаче по мученикам, о жизнях, пожертвованных во имя Божье — но не о косметике и фривольных развлечениях.
Возможно ли объяснить это постороннему? Еврей брал слова с рыночной площади, из мастерской, из спальни и освящал их. В Гемаре у слов 'вор' и 'разбойник' иные оттенки, они вызывают иные ассоциации, чем в польском и английском. Грешники в Гемаре воруют и обманывают только для того, чтобы евреи могли извлечь из этого урок — чтобы Раши мог написать свой комментарий, чтобы Тозафот мог создать свой великолепный комментарий к комментарию Раши; чтобы ученые раввины вроде реба Самуэла Идлиша, реба Меира Люблинского и реба Шломо Дурие продолжали искать ясные ответы и чтобы они могли почувствовать новые тонкости и осознать новые взгляды. Даже язычники, упоминавшиеся в Гемаре, молились своим богам лишь затем, чтобы талмудический трактат мог поведать об опасностях языческих богослужений.
Телефон снова зазвонил, и Герману показалось, что сквозь звон он слышит машин голос: 'Выслушай но крайней мере, что я хочу сказать тебе!' По всем законам судопроизводства обе стороны имеют право высказаться. Герман знал, что снова нарушает свое слово — но не смог удержаться от того, чтобы встать и поднять трубку.
'Алло'.
На другое конце провода было тихо. Маша не могла выговорить ни слова.
'Кто это?', — спросил Герман.
Никто не ответил.
'Ты шлюха!'
Герман услышал шорох быстрого вздоха.
'Ты жив еще??', — спросила Маша.
'Да, я еще жив'.
Снова долго было тихо.
'Что случилось?'
'Случилось то, что я понял, что ты дрянь'. Герман кричал. Слова рвались из него.
'Ты рехнулся!', — возразила Маша.
'Я проклинаю день, когда встретил тебя! Отродье!'
'Боже мой! Что я сделала?'
'Ты заплатила за развод проституцией!'
Герману казалось, что голос, кричавший это, был не его голос. Так ревел его отец, когда обличал неверующего еврея: гой, дьявол, отщепенец! Это был древний еврейский вопль — вопль против тех, кто нарушил заповеди. Маша начала кашлять. Казалось, она задыхается.
'Кто рассказал тебе это? Леон?'
Герман обещал Леону Тортшинеру не называть его имени. Все-таки он запретил себе лгать. Он молчал.
'Он злобный черт и…'
'Может быть, он и злобный, но он сказал правду'.
'Он потребовал этого от меня, но я плюнула ему в лицо. Вот правда! Если я лгу, то пускай завтра утром я больше не проснусь и пускай я покоя не найду в гробу. Сведи нас лицом к лицу, и если он отважится повторить эту подлую ложь, я убью его и себя тоже. О, Господи!'
Маша причитала пронзительно, и ее голос тоже звучал не как голос; это был глас еврейки прошедших времен, которую несправедливо обвинили в дурном поступке. Герману казалось, что он слышит голос ушедших поколений.
'Он не еврей! Он нацист!'
Маша плакала так громко, что Герману пришлось отодвинуть трубку от уха. Он стоял и слушал ее