Снаружи светило солнце. Ей-то какое дело.
Да, Лайз должна была что-то написать. Но что?
Я (…) человек.
Она знала, что карандаш где-то на одеяле или под ним.
Она решила, что вряд ли сумеет пройти через всю комнату и взять блокнот с подоконника.
Дидри подаст, когда придет.
Но вдруг Лайз понадобится сделать запись до ее прихода? Что, если она все вспомнит и решит записать до появления Дидри, чтобы не забыть? Например — на телефонном справочнике. Справочник лежал у телефона. Телефон стоял у кровати. Чтобы дотянуться до справочника, требовалось минимальное усилие, и тогда оттуда можно вырвать страницы и записать все, что надо. Можно использовать внутреннюю сторону обложки, потом первые страницы, где точно должны быть пробелы, а потом — свободное пространство на страницах со столбцами номеров, а можно писать по краям, на полях; ей бы наверняка хватило места. Она знала, что сказать ей практически нечего. Все, что она в принципе хотела сказать, вряд ли заняло бы больше места, чем колонка фамилий на букву А в полном списке жителей ее района.
Но вырывать страницы — задача не из легких. Она могла бы положить телефонный справочник на колено, но груз жизней тысяч незнакомых людей казался ей неподъемным. Надо же, у нее в руке и так зажат сложенный листок бумаги, ждет своего часа. Так о чем бишь речь?
Через минуту она сядет и найдет этот карандаш.
Лайз лежала в постели. Она собиралась заполнить анкету. Это было очень важно. Она держала анкету в руке. Возможно, не первый час; она не помнила, как брала ее со стола или доставала из конверта. Она могла проспать или проваляться с анкетой в руке несколько дней. Кто знает? Она спросит Дидри, когда та придет.
Дидри наверняка знает.
Лайз начнет писать, как только почувствует силы. Я. Как только найдет карандаш.
Хороший человек. Точнее, стараюсь быть хорошей. Входя и выходя из магазина, я придерживаю дверь для пожилых людей, для матерей с колясками, да для кого угодно — человек, идущий следом или навстречу, не обязан иметь грудничка или быть старухой. Меня передергивает, когда в новостях показывают трупы в разных уголках планеты, я сочувствую родственникам погибших, чье горе демонстрируют по телевизору; я переживаю за тех, кто живет в горячих точках. Переживаю за детей, которых обижают родители или старшие братья и сестры. Переживаю за жертв пыток. За собак, которых привязывают к хитроумным устройствам и заставляют курить, за лошадей, разводимых ради эстрогена, чьих жеребят безжалостно забивают. Переживаю за вегетарианцев, для которых в ресторанах нет особого меню и над которыми принято издеваться, однако не меньше — за тех, кто ест мясо, но ущемлен в своих законных демократических правах, за курильщиков, страстно мечтающих о сигарете в зданиях, где курить запрещено. Меня беспокоят легкие курильщиков. Я всегда помогаю людям с тяжелым багажом подняться по ступенькам автобуса. Я вежливо веду себя в очереди. У кассы я всегда пропускаю вперед тех, у кого меньше покупок. На дороге я сама любезность. Я практически никогда не превышаю скорость в жилых районах. Стоя в пробке, я пускаю в ряд водителей с боковых дорог. Я уступаю.
Я не важная птица. И не святая. Я не хочу переделать мир. Но, увидев на полу паука, я всегда накрываю его чашкой или стаканом, осторожно подсовываю под низ открытку, чтобы не повредить бедняге лапки, и выпускаю на улицу через входную дверь. Ведь это хорошо? Если в отеле есть сверхурочная работа и кому-то хочется ее получить, я уступаю. А если кто-то просит поменяться сменами, я охотно соглашаюсь, если свободна.
Соглашалась. Делала. Была. Все на свете — машины, автобусы, работа, магазины, люди — все, кроме постели, в которой она лежала, относилось к прошедшему времени. А вот настоящее: я больной человек. Я ничего не делаю. У меня болит кожа. У меня болит лицо. Болит голова. И руки. И плечи, и спина, и ноги, и ступни, как правило, по очереди, но бывает, что всё одновременно. Боль гуляет по моему телу, забивая крохотные межевые столбики, будто закрепляя права на новую территорию. У меня кисти словно из камня. Они тянут руки к земле. Когда я ходила к врачу — больница находится не так недалеко, в какой-нибудь сотне ярдов, хотя теперь даже маленькая комната кажется мне пустыней, бескрайней, вылизанной ветром равниной, простертой от одной стены до другой, — тогда я поняла, что значит замедленное движение в кино. Тогда мое сердце подпрыгнуло в последний раз и забилось в груди, как птица, залетевшая в дом, как дрозд, что мечется по гостиной, ударяясь о нелепые предметы.
С тех пор я ни разу не выходила из квартиры, не спускалась по лестнице и не появлялась на улице.
Каким тесным стал мой мир! А каким был необъятным! Недавно по телевизору показывали Париж. Вид города вызвал у меня панику — толпа народа, тучи смога, рев машин, и так день за днем.
С тех пор я перестала смотреть телевизор. У меня болит сердце. Словно в нем рана. Мои глаза болят от света. Темнота охватывает меня подобно апатии, я боюсь, что апатия тоже принесет боль, которая исподволь раздирает мне внутренности, и что одним кошмарным утром я проснусь и почувствую: она здесь.
Я сплю беспокойно. Я долго лежу без сна, пока снова не погружаюсь в беспокойное забытье.
Я не знаю, когда смогу — и смогу ли вообще — снова что-нибудь делать.
Лайз лежала в постели. Она думала, как лучше изложить все это в анкете.
Ее врач покачала головой;
Лайз лежала в постели. Дидри придет в четыре. Вот это — в порядке вещей. Сегодня Лайз способна вспомнить только песенки про всякую белиберду; про пластиковые бутылки и картонные пакеты с хлопьями, про продукты, изготовленные и съеденные сто лет назад, давным-давно сгнившие или закопанные в землю. И в этом кто-то виноват. Это Дидри виновата, что Лайз могла припомнить лишь рифмованную чепуху. Она сидела у Лайз в крови, как микроб; в конце концов, она и сама появилась, чтобы продолжить жалкую родословную. Дурацкие словечки и жалкие хромые рифмы сидели у нее в генах, ха-ха. Она расскажет об этом Дидри. Может, та развеселится. В какой-то момент и сегодня, как в предыдущие дни, часы пробьют четыре. Мгновенья сложатся в минуты, минуты в часы, наконец, стрелки часов образуют лихой излом, дверь распахнется, и войдет ее мать, триумф и стихийное бедствие во плоти. А вдруг ее мысль о генах медицински обоснована, и, помимо головной ревматической мускульной зубной боли мигреней простудных симптомов лихорадки невралгии тошноты непонятных ощущений и тому подобного, врачу следовало узнать и об этом? Возможно, это было важно. За моей спиной, подо мной, нет, вы послушайте, доктор, в земле, глубоко подо мной во тьму веков тянется вереница моих предков, в генах которых, возможно, сидел тот самый штамм безвкусицы, что достался мне по родословной непосредственно от матери. Она ничего вам об этом не говорила? Точно?
Тогда, в детстве, Лайз мучила мысль: куда разошлись тысячи пластинок с лицом ее матери на конверте? Кто купил их и принес домой, какие комнаты они повидали? И где они теперь? Эта улыбка. Проникновенный голос. Может, в пластиночном раю? Или лежат стопками в магазинах подержанных товаров, за крадеными проигрывателями? А может, они заперты внутри допотопных музыкальных автоматов по соседству с допотопными костюмами-тройками дома у ее престарелых поклонников вместе с альбомами Вала Дуникана, Лины Мартелл, Бобби Краша, Лины Заварони?[23] На гребне славы Дидри еженедельно выступала в телепередаче с куплетами собственного сочинения на темы