салонах, об их блеске и пышности, но когда, незаметно для себя, заговорил о своей работе и увлекся еще больше, первоначального внимания уже не было. Гости слушали только из вежливости. Эвелина нервно кусала губы. Бальзак поймал ее взгляд и понял. Усмехнувшись, он прервал рассказ. Эвелина дернула сонетку.
На пороге появился Жегмонт.
— Господа! — приветливая улыбка, мелькнувшая на губах Эвелины, сразу вернула всем веселое настроение. — Я хочу вам сейчас показать необычайное дарование. Кстати, и вы, мсье Оноре, не слушали его. Это нечто феноменальное! — И уже без улыбки бросила дворецкому: — Приведите его!
— Слушаю!
Жегмонт вскоре вернулся с дедом Мусием. Старик низко поклонился и зажмурил глаза от непривычно яркого освещения. В правой руке он держал бандуру, а в левой самодельную скрипку. Гости снисходительно улыбались. Бальзак резким движением отбросил со лба прядь волос. Он узнал старого чумака и приветливо кивнул ему.
— Дедушка, — ласково сказала Эвелина, — сыграй нам сначала на скрипке, а потом на этом. — Она показала пальцем на бандуру.
— Слушаю, ясновельможная пани.
Дед Мусий поклонился еще раз. Жегмонт придвинул ему стул и на цыпочках вышел. Дед положил бандуру на стол. Минуту стоял задумчиво — широкая белая рубаха и штаны, седая борода, запавшие глаза под высоким лбом — все это казалось видением, сказкой. Бальзака охватывало волнение.
Под опущенными веками деда Мусия промелькнула бескрайняя степь, бездорожье степное, серебряная и вольная журавлиная стая, густые вербы над Днепром-Славутою, и сказочная Хортица, и грозные пороги, и мать Сечь встала перед ним скалою, и кто-то вдруг опоясал деда нагайкой, обжег, повалил и топтал ногами, и было пусто и одиноко, только дождь плакал и ветер тужил. И перед взором деда Мусия вдруг возникла разъяренная физиономия Кароля, и вот он уже снова лежал на земле избитый и поруганный, казалось, стены роскошного дворца расступились и, кроме Ганского, не было перед дедом никого, а в теле и в сердце осталась только боль, которую не унять до самой смерти. И дед Мусий не заметил, что мысли его, горькие, безутешные, уже потекли по струнам, и он, прижав скрипку подбородком к плечу, играл про неволю.
И сразу вдруг все исчезло, словно земля поглотила дворец, людей. Дед играл, и тосковали послушные струны скрипки, и эта несказанная тоска входила, как невыносимая боль, в сердце Бальзака, и он, забыв все условности, гостей и весь мир, прижимал руки к груди, сдерживая бешеные перебои больного, растревоженного сердца; его глаза пламенели, лоб побледнел, полные губы пересохли от неугасимой жажды души. Гости поникли в задумчивости; только дед в постолах оставался на земле; у деда болел крестец, щемило сердце, шумело в голове, деда Мусия били нагайкой и топтали ногами, а степи украинские тянулись бесконечно, а ночи были глухи ко всякому горю, как господа, и далеки от горя, как господа, мерцали звезды и, холодный к горю, светил месяц, и только дождь осенний плакал, и ветер тужил.
А отчаяние было неудержимо, точно река полноводная, глубоко, точно русло старого Днепра.
А для Бальзака скрипка, покоренная рукой старика крепостного, оживила давнее и незабываемое: далекий Париж, тесную, похожую на гроб мансарду, в которой, как запертый в клетке лев, он десять лет метался и кипел — словно в сердце у него извергался кратер нового Везувия… Странички рукописей на столе, на полу, на подоконнике, перед глазами — десятки незабываемых лиц обитателей парижских предместий, этих обездоленных искателей счастья, далекая Бретань и рядом — изысканные салоны Парижа… Воображение гнало его дальше, вперед… И он уже видел дорогу, незнакомые селения, молчаливую покорность верховненских крепостных, в которой созревала давно угадываемая им буря… А здесь, рядом, сидели те, кому горе и нужда безразличны, кто выменивает людей на собак… Надутый князь со своими родичами… и возле них Эвелина, Северная Звезда, его эликсир жизни.
Скрипка стонала, плакала и горевала в старческих руках, и Бальзак прозревал. Он сам не заметил, как произошло непостижимое: он не смог сдержать душивших его рыданий, кусал губы, слезы катились из широко раскрытых глаз, и не от стыда за них он закрыл лицо руками. Просто люди, сидевшие в гостиной, были ему чужды, безмерно чужды.
Дед Мусий опустил скрипку, и гости зааплодировали, удивленно поглядывая на Бальзака. Он вскочил, подбежал к деду и стал целовать его в лоб и щеки, сжимая его в объятиях. Потом, не говоря ни слова, выбежал из зала. Но и у себя в кабинете он еще долго не мог успокоиться, хотя здравый смысл подсказывал ему всю непродуманность его поведения.
А в гостиной замешательство сменилось оживленным разговором о необычайной чувствительности Бальзака. Дед Мусий поклонился и вышел. Жегмонт разрешил ему уйти домой. Сжимая под мышкой скрипку и держа в руках бандуру, дед семенил по двору. Из темноты вынырнула перед ним фигура управителя Кароля. От неожиданности дед Мусий вскрикнул и отступил в тень. Управитель прошел мимо, не заметив деда. Он направлялся в людскую. Когда он появился на пороге, из людской всех словно ветром вымело, осталась одна бабка Мотовилиха.
— Живешь еще, ведьма? — злобно спросил Ганский.
— Слава богу, живу, пан управитель.
Бабка низко склонила голову. Ждала, покорно опустив сухие плечи.
— Позови Марину, живо.
— Сейчас, пан управитель, сейчас.
Старуха исчезла. Управитель нетерпеливо постукивал нагайкой по лавке. Запах кушаний щекотал ноздри. Кароль толкнул ногой дверь и вышел на крыльцо. Темень осенней ночи жалась к домам. Таинственно застыл вокруг парк. Шорох босых ног пробудил управляющего. Перед ним стояла Марина. Он стиснул ей локоть своими сильными пальцами и бросил в лицо:
— Придешь ночью по доброй воле — не забрею в солдаты твоего Василя, не придешь — пожалеешь.
Оттолкнул и сошел с крыльца. Исчез в темноте, словно дурной сон. А Марина так и осталась стоять одна, без мыслей и чувств, на ветру, среди ночи.
Бальзак к гостям не вернулся. Жегмонту велел передать извинения, сказать, что заболел. Эвелина рассердилась было, но все оказалось к лучшему. Неожиданную взволнованность можно было истолковать по-своему. Да, княгиня Зося могла позавидовать ей. Князь Конецпольский долго еще говорил:
— Тяжелые времена, пани Эвелина. В Европе непременно- будет буря. Только писатели и артисты живут бездумно, без волнений. Игра вашего крепостного растрогала Бальзака, он может написать об этом целую поэму, но я-то понял ее по-своему.
Старый сановник, известный в придворных кругах как умный дипломат и скряга, погрозил подагрическим пальцем, погладил острую, аккуратно подстриженную бородку и продолжал:
— Я понял эту музыку как протест крепостного. Да, да, не возражайте.
Княгиня Зося недовольно надула губки.
— Хватит! Мне надоела политика!
— Поэты и женщины одинаковы, — безнадежно махнул рукой князь.
Эвелина молчала. В словах гостя она уловила что-то похожее на предостережение. Гости стали прощаться.
Ночью разгулялась последняя осенняя буря. Стонал верховненский лес. Дождь беспощадно хлестал землю, бескрайние господские поля и полоски крепостных. Сосны скрипели, точно снасти корабля в шторм. Марина не спала. Слушала дикий стон бури и думала свою горькую, безутешную думу. «Не пойду! Руки наложу на себя, а не пойду», — твердила она себе. Не было слез, чтобы выплакать горе. Не было уже сил и говорить о нем. Ненависть разгоралась в сердце горячим огнем. Ненависть становилась залогом ее лучшей доли.
И до рассвета сидел за письменным столом Бальзак, ни на секунду не выпуская из рук перо, словно боясь потерять найденный источник вдохновения, и неугасимая жажда труда гнала его перо по белым большим листам бумаги, и это было настоящее наслаждение великого и святого творчества.
В эти минуты он владел всем миром, всем человечеством и, владея им, освобождал его.