солидным корпусом, который неизвестно каким способом держался на тоненьких кривых ногах, церемонно повел в первой паре полонеза Эвелину. Бальзак встал в нише между двумя колоннами и следил, как Эвелина, гордо подняв голову, увенчанную высокой прической, в которой горели алмазы, и с легкой улыбкой задумчиво глядя куда-то сквозь стены губернаторского дворца, ступала в такт музыке. Шепот зависти и восторга пронесся по залу. Бальзак вздохнул и не успел оглянуться, как рядом с ним очутился с бутылкой шампанского в руке правитель губернаторской канцелярии Шерстиневич.
Пришлось выпить и прикинуться, что приятно слушать пьяные речи правителя, который почему-то считал необходимым сообщить, что дворянство губернии ничего не пожалеет для искоренения крамолы. Оглянувшись, точно проверяя, не слышит ли кто его слов, Шерстиневич доверительно сказал:
— Крамольники и якобинцы довели до того, что наши крепостные стали поднимать головы. Пора золотого спокойствия миновала, должен вам посоветовать в ночное время не ездить, на дорогах неспокойно. Бунтовщики совершают нападения на помещиков, жгут имения, и ничто уже не пугает их — ни шпицрутены, ни Сибирь, ни виселицы…
Шерстиневич, вытаращив глаза, умолк. Черт знает что! А вдруг этот писака тоже якобинец? Недаром же ползут слухи, что его особой интересуется Третье отделение? Однако, стал ли бы тогда губернатор приглашать его на банкет? Но разве Пушкин не был принят даже при дворе? Окончательно сбитый с толку Шерстиневич откланялся и, размахивая пустой бутылкой, ретировался. Бальзак облегченно вздохнул.
Музыка давно уже заиграла на смену полонезу бравурную мазурку, и Эвелина в паре с молодым князем Радзивиллом вихрем пронеслась мимо ниши, где одиноко сидел помрачневший Бальзак.
Вот что привлекает ее, — скорбно подумал он, опустив голову на руки.
Перед рассветом, когда гости стали прощаться, Ганская услышала от Фундуклея слова, заставившие ее задуматься. И сидя в карете рядом с Бальзаком, и у себя в спальне готовясь ко сну, и уже лежа в постели, она все вспоминала двусмысленную фразу губернатора: «Надеюсь, светлейшая пани, что вы еще не скоро покинете наши края, ведь некоторые книги пишутся довольно долго». — «О, все зависит от усердия и таланта, ваше превосходительство».
Губернатор ничего не ответил. Но он убедился, что Ганская отлично поняла его. Выходило, что, пока не появится книга, которую ждут от Бальзака в Петербурге, нечего и думать, что ей пойдут навстречу… Да, Бибиков хворал не напрасно. В эту ночь Эвелина решила: ехать в Париж еще рано. В конце концов, что ее подгоняет? Но как сказать об этом Оноре?
А Бальзак, склонясь над столом, смотрел на чистый лист бумаги с такой надеждой, как будто слова сами могли родиться на нем. Снова и снова вспоминался ему маркиз Кюстин, точно перед ним лежала не чистая бумага, а книга «Россия 1839 года». И снова та же проклятая память выдернула откуда-то из прошлого старый фельетон, который горячо писала вот эта самая рука, так слабо держащая теперь новенькое перо.
В окно уже заглянуло утро. Падал снег. Бальзак, откинувшись в кресле, зачарованно смотрел на медленный полет пушистых снежинок. В канделябрах догорели свечи. Комната наполнилась чадом. Он пододвинул чашку холодного уже кофе и, подумав, снова отодвинул. Нет, дело не в том, что кофе остыл. Здесь и горячий кофе, сваренный самим Франсуа, не поможет. Он задумчиво обмакнул перо и долго держал его в чернильнице, как будто надеялся, что где-то на дне хрустального сосуда найдет нужные слова. И все же он выдернул перо из чернильницы с таким трудом, словно невидимые клещи зажали его там. На бумагу брызнули чернила. Он порывисто скомкал испорченный лист и швырнул под стол.
Его перо, которое некогда называли молнией, теперь едва ползло по бумаге, точно утомленный странник, выбивающийся из последних сил на длинном, бесконечном пути.
Слова выходили из-под пера уродливые и неточные. Невыносимо тяжело писать то, к чему не лежит душа. Но он ломал свою волю, безжалостно подавлял ее, понимая, что только каменные стены отделяют его от женщины, которая ждет, что Оноре удивит свет новым шедевром, где он пропоет гимн неограниченной власти российского императора, изобразит рай, который царит на подвластной государю земле…
— Отступать поздно, — твердил он самому себе, — поздно отступать.
Но от этих слов перо не двигалось быстрее. От его медлительности можно было сойти с ума. В конце концов, у всего есть свои границы. Терпение может лопнуть. И вместо того чтобы обвинять себя, он корил и высмеивал свое перо. Оно недостаточно хорошо обрезано и скверно заточено, поэтому плохо держит чернила, и приходится чаще, чем прежде, опускать его в чернильницу. Да и бумага не такая, как надо. Как будто ему нарочно подсунули такую шершавую бумагу, что перо всякий раз наскакивает на какие-то бугорочки, цепляется и замедляет полет его мысли, которая, бывало, всегда опережала руку.
И все же он писал. Он отважно пробивался вперед. А если останавливался, то это еще не означало отступления. Он только собирал силы, кусал губы и постукивал ногой под столом, отбивая такт своим вялым мыслям, подгоняя себя. Когда набралось десять мелко исписанных страничек и он робко набросал давно уже придуманное название — «Письмо из Киева», Бальзак подумал, что можно и отдохнуть. Надо наконец прочитать, что же он написал. И, словно проверяя себя, он принялся вполголоса читать.
Что-то похожее на лицемерие пробивалось сквозь изысканность осторожных фраз. Ему захотелось уничтожить написанное, но он сдержался, и это стоило значительных усилий. Словно перебираясь через пропасть, он осторожно отошел от бюро и бросил листы рукописи в ящик. Потом заходил по комнате неровными шагами, грызя кончики усов, ломая за спиной пальцы. Остановился перед бюро, одним движением выдвинул ящик, достал исписанные листы. Перечитал снова. Тяжелой рукой, неспокойным движением мясистых пальцев, покрытых рыжеватыми волосами, придавил рукопись к бюро. Кюстин, его приятель, — да, пожалуй, приятель, а не друг, — мог бы поиздеваться над ним, прочтя эти кощунственные странички. Пророчество Кюстина сбывалось: «Лев станет ягненком в северных степях».
Бальзак хмуро, исподлобья посмотрел в зеркало на стене.
— Лев станет ягненком, — произнес он громко, хрипловатым голосом, повысив его на последнем слове, как всегда, когда волновался. — Нет! Лев есть лев!
Он бросил это тому, другому Бальзаку, что смотрел на него из зеркала растерянным взглядом из-под прорезанного морщинами лба; он не узнавал себя.
И вдруг за спиною того, другого, выросла фигура Эвелины. Она, словно обороняясь, протянула руку, и он опомнился. Он выплеснул на губы улыбку, и тот, другой, в зеркале тоже улыбнулся, и он увидел, что улыбка искусственна и лжива. Сдерживаться было уже незачем. Он повернулся на каблуках и встретился глазами с Эвелиной. Она плотно притворила за собой дверь и медленно опустилась на диван.
— Вы взволнованы, Оноре?
Голос ее был холоден, насмешлив. Это можно было принять за издевательство.
— Нет, я бесконечно рад! — зло ответил он, неподвижно стоя перед Эвелиной, скрестив на груди руки. — Я смеюсь от удовольствия. Что это значит, Ева? К чему эта игра?
— Успокойтесь!
Ей хотелось притушить огонь. У нее были другие намерения, к чему этот взволнованный разговор? В голове немного шумело. Вчера она слишком поздно легла. Ах, этот молодой Радзивилл, как он учтив, привлекателен! Она вспомнила вечер, огни, вино в хрустальных бокалах. Он опустился перед нею на колени. Она шевельнула пересохшими губами: эти поцелуи не скоро забудутся.
А голос возмущения нарастал, лились гневные слова. Бальзак не мог больше молчать.
— Довольно! — Бальзак закричал, это было невежливо, но остановиться он уже не мог. Все, что накипело в сердце, что мучило и тревожило, вылилось в этом гневном отчаянном крике: «Довольно!»
К чему эта детская игра, эти жмурки? (Ведь иначе нельзя назвать их отношения!) Он хочет знать окончательно, будет ли она его женой перед светом, перед богом; ему надоели тайные свидания, вздохи в уголках, поцелуи украдкой. Зачем это? В Невшателе, много лет назад, она обещала, что выйдет за него замуж, как только освободится от супружеских уз. Где же ее слово? Почему она его не держит? Может быть… может быть, она не любит его?
Произнося последние слова, он испуганно замолк. Он вдруг почувствовал, что, конечно, да, не любит, — и всю страстность протеста точно ветром развеяло.
Он стоял перед Эвелиной разбитый и растерянный, беспомощно перебирал губами и с надеждой, почти умоляюще заглядывал ей в глаза, как нищий, выпрашивая возражения на свои последние слова.
Эвелина не торопилась с ответом. Она ревниво хранила покой и молчание. Равнодушным движением пальцев она поправила на коленях тяжелые складки бархатного платья, смотрела Бальзаку прямо в глаза,