И та молва опережала его, ложилась на убогие жилища, как печать беды. По местечкам прошел тяжелый мор, скосил взрослых и детей; скот падал посреди пастбища и не подымался вновь; еще и солнце по-настоящему не припекало, а собаки бесились, и все говорили: «Это он, Вечный жид, во всем виноват, отыщите его, перекрестите, и он исчезнет, провалится сквозь землю». И еще говорили в селах, что в этом виноваты евреи, они его накликали, они пусть и отвечают.
На ярмарке в Бердичеве нескольких лавочников облили дегтем и вываляли в перьях, гнали через весь город, изгоняли нечистого. На гетманском тракте сожгли несколько корчем и в них живьем корчмарей.
Исаак Гальперин нес убытки. Терпение его лопнуло. Он побежал к полицмейстеру. Он-то в конце концов точно знал, кто такой этот Вечный жид. Он ждал его появления. О, если бы он появился здесь, все было бы кончено. Но тот обходил Бердичев.
Реб Мордохай, известный мудрец, наложил на себя пост, семь дней сидел в комнате, поджав ноги в носках, и творил молитвы.
К реб Мордохаю прибыл сам банкир Гальперин. Реб Мордохай сказал:
— Мой пост продлится еще два дня, пусть банкир подождет, я с ним поговорю.
Гальперин рассердился. Он выгнал служку реб Мордохая и пошел к нему сам. Но на пороге остановился. Его встретил суровый взгляд мудреца. Гальперин понял: надо покориться.
И он ждал еще два дня, а потом говорил с реб Мор-дохаем.
— Это не Вечный жид, — сказал Исаак Гальперин, — я знаю, кто это. — И он рассказал реб Мордохаю все, что знал о корчмаре Лейбке, конечно умолчав о себе.
Реб Мордохай перебирал пальцами белоснежные пряди своей бороды. Он думал. Ему было сто десять лет, и это кое-что значило. Он думал неторопливо.
— Надо это прекратить! — нервничал Исаак Гальперин. — Полиция все равно его задержит. Он просто сумасшедший.
— Суета, — молвил наконец реб Мордохай, — одна суета. И никто не знает, где гнев божий, а где милость. Реки текут в моря. Кто измерит глубину моря? Кто скажет, где край горю нашему?
Исаак Гальперин нетерпеливо остановил раввина.
— Огласите народу нашему, что он сумасшедший, остановите это безумие.
Реб Мордохай кивнул головой в знак согласия. Они еще долго любезно и мирно беседовали. И вечером банкир уехал, успокоенный и довольный.
А старый Лейбко тем временем кружил по дорогам от села к селу, от местечка к местечку. Мало ли шатается бродяг, разве узнаешь, который из них Вечный жид? И это спасало его, ведь, по слухам, он был не обычным человеком, а чем-то призрачным, бестелесным, обернутым в белый сазан, с карающим посохом в руке. И в одном местечке он дознался от других бродяг, что где-то ходит Вечный жид, и тоже поверил в это.
А позднее, оставшись один на дороге, понял, что Вечный жид — это он сам. И это открытие испугало его.
Шагая в неведомое, он протягивал вперед руки и молил:
— Отдайте мне Нехаму, отдайте!
Он звал дочь свою устами и сердцем, и ждал чуда и верил, что оно произойдет, и ему постоянно мерещилась впереди черная карета, убегающая вдаль, а в той карете— Нехама, его единственная отрада, его счастье и цель.
В местечке Кибинцы его схватили жандармы.
— Кто ты? — спросили его грозно.
— Я Вечный жид, — ответил он смиренно, не зная, что этими словами кладет конец своему горю.
Жандарм ударил его тяжелым кулаком между глаз, и у старика кровь пошла из носа. Ему связали руки, посадили его в возок и повезли в Бердичев.
Так окончил свое существование Вечный жид, старый Лейбко из корчмы «Золотой петух».
Глава семнадцатая КОНЕЦ НЕВОЛЕ
Пропели над Верховней свою песню суровые зимние ветры. Отгудели вьюги и пропали. Растаяли, точно и не было их тут, сугробы снега, скованные льдом озера и пруды, — сон, призрак, небыль. Еще холодно и ворчливо журчала в оврагах по лесным чащам вода ручейков, еще птичья перекличка была вялой и робкой, но уже на отвалах нор пригревались на солнце сурки и по ночам с хрустом набухали на деревьях веселые почки.
Такой пришла весна и в крепостную Верховню — полной очарования и клекота журавлиных стай.
На пасху перекликались колоколами церквей соседние села, рыжеватый и неказистый на взгляд корень калгана ярился в пузатых бутылках, наполненных терпким напитком. Он мягчил горечь, туманил голову, побуждая к беззаботному веселью.
Звонили в колокола и святили пасхи, пели по вечерам песню-веснянку и пили калгановку, с тревогой и минутной дерзостью поглядывая на панский дворец, молчаливо и сурово высившийся над селом.
— Горько мне и без водки, — сказал дед Мусий, — не буду пить, — и ушел из шинка домой. Молился в церкви, молился перед иконой, просил у неба скорой смерти и все ждал ее в ясные лунные ночи, лелея думку о лучшей доле в кладбищенской земле, под лесом покосившихся крестов и убогих надгробий.
С давних времен поселились в дедовой хате мрак и темень, и старик даже к любимой скрипке не притрагивался. Василь ходил сам не свой. Он не мог больше молчать. Знал — после пасхи погонят его в Бердичев, в рекрутские казармы, и тогда настанет конец всем мечтам. Там сразу оборвется все, что лелеял в сердце. А управитель Кароль, как только увезут из Верховни Василя, свершит свои злодейские замыслы. Не уйти тогда Марине от его когтей. Нет. Одна ей дорога, коли не в постель к управителю, так вниз головою в пруд либо — в петлю.
Где же спасенье от господ?!
Этот крик рвался из сердца Василя. Где же конец их произволу? Огнем вспыхнуло в душе желанье: ударить в набат и всем миром двинуться во дворец, отплатить управителю Каролю за все горе и зло, причиненное им.
А дед Мусий послушал, выкурил две трубки табаку, долго и надрывно кашлял, молчал, думал свою тяжкую думу. Потом влез на печь, накрылся кожухом, свесил голову над Василем, распростершимся на лежанке, скорбно и нерешительно наставлял:
— Такая наша доля, Василь, разве Марина первая? — Дед махнул рукой, хотел замолчать, но не сдержался. — Сколько уже пан Кароль девок загубил, сколько людей свел в гроб, а кому пожалуешься? Графине? Она тоже глуха к нашему горю, ей мы — что листья осенние, топчет нас, и все.
Дед говорил бы еще, но, взглянув на закрытые глаза Василя, подумал, что тот спит, и замолк.
Он лежал навзничь, дед Мусий, лежал, закрыв глаза. Сон не шел к нему. За окном бился упругими крылами весенний ветер. Деду мерещились неисхоженные пути, ветер гнал по степи курай, и тот катился, сея костлявый, мертвящий перестук. Бесконечной цепью растянулись по тракту обозы. Круторогие волы жевали жвачку и перебирали ногами. А пыль вставала тучей, а цель была далека и неведома, и так плыли они по жизни, безымянные свидетели изменчивого времени. Деду вспомнилось, как под чумацким возом, сидя посреди неоглядной приазовской степи, он, кряхтя, жаловался: «Тьфу ты, теснота, и повернуться негде».
— Так всегда в жизни, — успокаивал себя дед Мусий, — человек ничем доволен не бывает. Грех тяжкий, искупать надо.
Он перекрестился в темноте и повернулся на бок. Ему захотелось, чтобы вдруг запел сверчок. То был бы добрый знак! Но давно уже не пел сверчок в дедовой хате.
Не спал старый Мусий. Роились в голове воспоминания. Гудели, как пчелиный рой, и прогоняли сон.
Горечь отчаяния наполняла сердце Василя. Не спалось ему и в эту ночь. Тревожные мысли угнетали душу. Не рекрутская доля пугала его, не в ней была причина его безысходных дум. Нет! Что станется с