и беззаветнейших восторгов. «Прошло!» — сколько сладости в этом слове, которое ныне так неуклонно заменяется целою фразой: Слава богу! цензурный срок кончился и страх ареста миновал! Вот как хорошо, а были и тогда — хорошие минуты, но только нужно было много и сильно страдать, чтобы вполне оценить эту сладость. Разумеется, недостатка в этих страданиях не было.
Стр. 411–412. Абзац «— Так-то так…». Вместо: «…очень признателен начальству <…> поздравить Пимена с успехом»:
…очень признателен начальству, и не могу не быть ему благодарным. И приглашения его делать экскурсии в область живой жизни настолько любезны, что даже я сам намерен воспользоваться ими, в качестве газетного передовика. Да, намерен, потому, во-первых, что и у меня, как и у других, плоть немощна, а во-вторых, и потому, что хоть я и отвык от жизни, но ведь вопросы-то, о которых идет речь, таковы, что, право, и курица может без труда написать об них целый пуд руководящих статей. Но признаюсь, одно обстоятельство пугает меня.
— Но что же тут может пугать?
— Боюсь я: гаду в литературе нашей много заведется. До сих пор он был сметен к сторонке, а теперь, с этой «практической ареной», по всем стойлам его расшвыряют, так что и не разберешься потом.
Я помню, я в то время не только не согласился с ним, но даже прямо назвал его чудаком. Мне казалось странным, каким образом из протеста в пользу Чацкина и Горвица и из защиты г-жи Толмачевой могут со временем образоваться какие-то «гады». Я думал, что русская литература вступила именно на тот путь, который ей приличествует после стольких лет езоповского лицемерия: на путь самобичевания, анализа и самопознанья. Однако меня радовало уже и то, что Пимен понемногу и сам освобождается от старых пут, которые задерживали развитие его мысли, что он без особых затруднений выполняет обязанности газетного передовика и беседует в своих статьях о «возникшем и постепенно усугубляющемся движении общества» настолько самоуверенно-плавно, что самый взыскательный читатель мог только сказать: чего же еще надо!
Но вместе с тем я должен сказать, что даже с возрождением он не утратил старой привычки трепетать. Вопрос: пройдет или не пройдет? ни на минуту не оставлял его, что было тем более странно, что, по собственному его сознанию, такие передовые статьи, какие он поставлял для своей газеты, любая курица могла писать пудами.
Стр. 413–415. Абзац «Разумеется…». Вместо: «Но тут произошло нечто неслыханное <…> в действительные статские советники»:
Но тут случился с ним казус: когда хозяин представил его m-me Растопыриус и когда последняя заявила, что счастлива познакомиться с таким знаменитым публицистом, то с Пименом вдруг сделалось дурно. Оттого ли это произошло, что он не был приготовлен к встрече с m-me Растопыриус, или оттого, что лесть m-me Растопыриус взбудоражила его затаенное самолюбие, — неизвестно. Но на этом попытка сближения с статскими советниками и кончилась, и фрак уже больше не выходил из шкапа, куда Пимен его повесил по возвращении с раута.
Вообще, несмотря на то, что Пимен довольно ходко принялся писать статейки и по вопросу о том, «необходимы ли для городовых свистки?», и по вопросу о том, что пригоднее, «оставить ли пожарную часть в городах в ведении полиции или же предоставить устройство ее на волю самих городских обществ?» — в поведении его я, по временам, замечал довольно значительную странность. Иногда прочтет, бывало, статью и вдруг схватится за голову:
— Ах! это ужасно! это ужасно!
И убежит, не объяснив, в чем состоит ужасное. И что всего страннее, убежит прямо в типографию, где сейчас же возьмут его статью и примутся набирать.
Но главное, что не сходило с его языка, это гады.
— Гаду много!
Стр. 418. Абзац «— Слушай!..». Вместо: «Куда теперь идти?»:
Куда теперь еще идти? в дом терпимости — больше и дороги никуда нет!
Стр. 419. Абзац «И от кого…». Вместо: «…и даже брезгливости <…> не дают Менандру спать»:
…и даже брезгливости! И что ж! оттуда-то именно, из предполагаемого вместилища старинной литературной брезгливости, и полилась грязь!
Стр. 420. Вместо «Вот кабы ты <…> отлично!»:
Знаешь ли что? пробовал было я повествовать: поступи-ка ты на железную дорогу, сначала, разумеется, помощником кассира, а потом, бог милостив, увидит твое усердие, и настоящим кассиром определят. А вот как на будущий год в Монрепо на лето поедем, так ты нам протекцию окажешь, кондуктору шепнешь, чтоб вагончик попокойнее отвел. Право, так, а!
Фамилия умершего литератора в черновой рукописи — Любомудров.
Наборная рукопись за некоторыми исключениями идентична печатному тексту.
Основная тема рассказа — положение литературы в пореформенном русском обществе — неоднократно затрагивалась Салтыковым (см., например, «Напрасные опасения» — 1868, «Насущные потребности литературы» — 1869, в т. 9 наст. изд.).
В «Похоронах» Салтыков возвращается к мысли о том, что реформы, по существу, не уничтожили условий, в силу которых развитие литературы «стесняет сама жизнь, пропитанная ингредиентами крепостного права». Не ослабился цензурный гнет, вынуждающий демократическую прессу прибегать к «сложному маскарадному обряду», к «нескончаемому езопству» и лишаюший писателя нормального общения с читающей публикой.
Наиболее трагическим представляется Салтыкову резкое понижение идейного уровня печати, затронувшее не только либеральную прессу, дошедшую до полного «литературного распутства» и продажи своих прежних идеалов за «полтинник», но даже тех литераторов, которые некогда были верны высоким освободительным идеалам и «не допускали ни компромиссов, ни эклектизма». Вместе с тем он считает, что если либеральные оппортунисты типа Менандра Прелестнова сами повинны в своем идейном падении, то демократическая журналистика в состоянии высоко держать свое знамя, но вынуждена идти на компромиссы с наступающей реакцией под натиском цензурно-административных репрессий.
В образе литератора «средней руки» Пимена Коршунова представлена судьба бедного и честного литературного труженика, который и жил и умер «словно украдкой». Смерть и забвенье — итог его многолетнего литературного подвижничества.
Трагический колорит повествования в значительной мере объясняется условиями, в которых пришлось работать в 70-х годах самому Салтыкову. На глазах умирал Некрасов, преследуемый всеми видами цензурных неистовств. Письма Салтыкова этого времени, переполненные жалобами на свое крайне тяжелое положение в литературе, прямо перекликаются со многими мотивами «Похорон». «Бывали времена хуже, подлее — не бывало», — пишет он А. Н. Жемчужникову 8 октября 1876 г., имея в виду положение литературы, а 20 января 1877 г. повторяет ту же мысль в письме к А. Н. Энгельгардту: «Находясь между цензурным бешенством, с одной стороны, и бесталанностью — с другой, мы должны испытывать самые мучительные ощущения». Несколько позднее, в автобиографических главах «Круглого года» и в отрывках «Когда страна или общество…», «Говоря по правде, положение русского литератора…», развивающих ту же тему, наконец, в очерке «Имярек» и в сказке-элегии «Приключение с Крамольниковым» Салтыков возвращается к своим размышлениям о положении и задачах современной ему литературы, о судьбе передового русского писателя.
Критика, единодушно отметив силу сатирического изображения в рассказе «Похороны» «незавидного положения русской литературы и ее труженика — писателя», вынужденного прибегать к «кутанью мысли» до такой степени, что она становится непонятной и читателю[275], не проявила, однако, достаточного понимания идейной глубины произведения.
В. П. Буренин назвал его «юмористической иллюстрацией банального сюжета об исключительном положении русской литературы»[276], рецензент газеты «Новости» В. П. Чуйко утверждал: «…конечно, с г. Щедриным нельзя не согласиться: благодаря «возрождению», «гаду» много развелось, в особенности в таких изданиях, как, например, газета «Чего изволите?» или «И шило бреет», но выводить из этих примеров общий тип литературного положения — воля ваша, слишком смело»[277].