неопровержимым выводам. Сардинка, будучи приготовлена на масле, имеет вкус пресный и потому скоро приедается, тогда как килька, сдобренная перцем и лавровым листом, — никогда! В военное время это очень важно! На войне, господа судьи (Балалайкин вдруг встал и простер руки, вообразив, что он произносит на суде защитительную речь), разнообразие закусок — вещь очень желательная, но достижимая ли — это еще вопрос. Это — идеал, к которому будут вечно устремляться все помыслы заботливых военачальников, но идеал, которому, смело могу сказать, никогда не суждено осуществиться. Под градом пуль и гранат, в виду устремляющейся со всех сторон смерти, не столько важно разнообразие закуски, сколько неприедаемость ее. На этой незыблемой основе покоится изобретение гороховой колбасы, и этим же свойством в высшей степени обладает — килька!! Она имеет ту же манность, как и сардинка, но вместе с тем обладает задержкою, в виде продольной кости, которая положительно препятствует переходу манности в приторность. Мало того: килька не притупляет вкусовых органов, как сардинка, но действует на них возбуждающим и, так сказать, развивающим образом. Съешьте одну сардинку — и с вас достаточно; съешьте кильку — и вам захочется съесть еще пять, десять, сто, тысячу килек! Таковы, милостивые государи, результаты моих наблюдений с точки зрения непосредственно вкусовой. Что же касается до сравнительного влияния сардинки и кильки на физический и духовный организм человека, то наблюдения мои могут быть выражены в следующих немногих, но решительных выводах: 1) сардинка, даже при умеренном употреблении, производит отяжеление в желудке, тогда как килька подстрекает желудок к новой и новой деятельности; 2) производя отяжеление физическое, сардинка сообщает вялость и умственным отправлениям человека, вливает яд сомнения и нерешительности в его действия, тогда как килька — веселит и одушевляет человека жаждою славы и подвигов… Вот, милостивые государи, не фантастические, но вполне осязательные основания, которые заставляют меня прозревать в недалеком будущем несомненную победу кильки над сардинкой, несмотря на патриотические усилия г. Новосельского сделать последнюю обязательною закуской русских воинов на все время достославной борьбы за независимость единоверных и единокровных нам славян. Представьте же себе теперь…
Он вдруг поперхнулся и выпучил глаза. Ни судей, ни присяжных, ни публики — никого перед ним не было. Несколько минут он стоял в изумлении, припоминая, каким образом он очутился в моей квартире и что собственно заставило его произнести вдохновенную речь в защиту кильки. Наконец он припомнил.
— Я, кажется, увлекся, — сказал он, — но все равно. Высказанные мной сейчас основания настолько верны, что едва ли вы найдете возможным опровергнуть их. Теперь остается доказать самое существенное: то есть определить ожидаемую от предприятия прибыль. По-моему, это очень просто. Употребивши на приобретение ста тысяч банок килек пятнадцать тысяч рублей, предприятие, в каких-нибудь два-три месяца, учетверяет свой капитал… где, спрашиваю я вас, в какой стране возможно столь быстрое и притом ни с чем несообразное накопление богатств?
Он обратил на меня взор, полный легкомысленной уверенности, что нарисованная им перспектива заставит меня немедленно вынуть из кармана ключ. Но увы! я уже охладел…
— Быть может, вам недостаточно этих соображений, и вы ожидаете от меня дальнейших, — вновь начал он, — извольте, есть и дальнейшие. Во-первых, не следует упускать из вида, что в настоящий момент на Дунае все расплаты производятся не кредитными рублями, а на звонкую монету. Следовательно, покупая банку килек за восемь гривенников, воин, собственно говоря, уплатит нам не восемь гривенников, а рубль двадцать копеек, что делает будущность, ожидающую предприятие, еще более блестящею. Во-вторых, учетверив в течение двух-трех месяцев свой первоначальный фонд, предприятие может продолжать операцию дальше, то есть не только наводнить килькою поля битв, но и накормить ею болгар, герцеговинцев, черногорцев и вообще всех борющихся за святое дело свободы и независимости. В-третьих, предприятие, независимо от громадных материальных выгод, наверное будет пользоваться в глазах начальства и патриотическою окраской. Конечно, мы приобретаем кильку почти задаром, но ведь это известно только нам; в глазах же целого мира будет стоять тот непререкаемый факт, что мы банку килек, сто̀ящую в Петербурге (то есть почти в самом месте ее производства) восемьдесят копеек, за те же восемьдесят копеек продаем на Дунае! И пространство, и время, и даже законные проценты на затраченный капитал — все принесено нами на алтарь любви к отечеству! Ужели это не величественное зрелище! И заметьте: мы ничего не просим; мы не выговариваем в свою пользу даже тех десяти процентов, которые получают Коган, Горвиц, Грегер и компания;* мы потребуем только одного: дайте простор нашей кильке, не стесняйте естественное распространение ее в среде русских воинов! Разумеется, если Новосельский примет явно насильственные меры, чтоб подчинить нашу вкусную и вполне приспособленную к военным обстоятельствам закуску своей нецелесообразной и вредно действующей на дух войск сардинке — тогда… ну, тогда окажите нам защиту… но только защиту! Ужели и этого много?
Он вновь обратил ко мне молящие взоры; но я продолжал оставаться безучастным и холодным. Мало того: я решился сразу и окончательно высказаться.
— Послушайте, Балалайкин, — сказал я, — я одному удивляюсь, как это вам не приходит в голову: а что, если меня за такие проекты возьмут да повесят?
— Этот вопрос уже был мне предложен господином Глумовым, — ответил он, — да, впрочем, я и сам имел его в виду, когда обсуждал шансы предприятия.
— Вот видите! стало быть, вы уж и сами догадывались, что предприятие ваше совсем не такое патриотическое, каким вы его хотите представить теперь.
— Нет, я не догадывался, а просто рассчитывал и соображал. Так как в военное время возможны всякого рода недоразумения, то весьма естественно, что я принимал во внимание и шанс быть повешенным.
— И, разумеется, по строгом размышлении, пришли к убеждению…
— Что вешать решительно не за что. Вот если бы я распространял превратные идеи — ну, тогда не спорю… Но килька и притом по такой дешевой цене…
— Балалайкин! вы слишком снисходительны к себе! Подумайте, ведь вы сами только что выразились — и, по-моему, чересчур даже деликатно, — что ваши кильки с запашко̀м, а на деле-то они должны быть просто-на̀просто протухлые. Я не спорю, ваш проект основан на такой мизерной частности, что назвать его злодейством, в строгом смысле, нельзя; но ежели вы и не заслуживаете названия злодея, то совсем не потому, чтобы у вас не было доброй воли сделаться им, а потому, что на изобретение настоящего злодейства у вас не хватит ни смелости, ни воображения. Переступите одну черту, только одну черту — и вы единогласно приговорены! Ведь вы уж примирились с мыслью, что воины «второпях» могут гнилые кильки глотать (на этой «мысли» вертится весь наш проект): отчего же не примириться и с тем, например, что те же воины «второпях» могут гнилыми сухарями довольствоваться? Вы скажете, быть может, что эта мысль уже предвосхищена и по мере возможности приводится в исполнение. Прекрасно! На это я могу ответить вам следующее: изобретатели гнилых сухарей, конечно, в более или менее близком будущем не избегнут должного возмездия — по крайней мере, вся образованная Россия с надеждой ожидает этого, — но и вам, злодею мелкому, все-таки следует отнестись к себе строже и спросить себя: не будет ли виселица лишь слабым вознаграждением за вашу прожектерскую деятельность?
Балалайкин на минуту задумался и даже инстинктивно потер рукою шею, словно ощущая на ней присутствие веревки. Но сейчас же вслед за этим он уже смотрел по-прежнему бодро.
— Итак, вы возбуждаете вопрос об уголовном возмездии…
— Я, собственно, ничего не возбуждаю; но думаю, что вопрос этот возникает сам собою, силою вещей, как возникло, например, дело московского учетного банка*.
— И кончилось тем, что Струсберг
— Моралист — пожалуй. И даже неудачный — согласен и на это. Но вот в чем дело. Давеча у меня сорвалось с языка напоминание о том, что вы — сын Репетилова. Что я поступил и этом случае более нежели опрометчиво — в этом я сознаюсь вполне искренно. Но теперь я даже вдвойне сознаю свою опрометчивость, потому что Репетилов — ведь это что же такое? Репетилов, это — идеал душевной опрятности; Репетилов, это — человек без упрека… разумеется, говоря не абсолютно, а| сравнительно. Репетилов легкомыслен, назойлив и даже, пожалуй, противен, но все-таки вряд ли кому-либо из его сверстников могло прийти на мысль сказать при взгляде на него: вот человек, которого настоятельно нужно