ногами. Конечно, все эти действия могут быть производимы и самостоятельно, но несомненно, что чаще всего они представляют собой видоизменения хохота и, так сказать, естественное его развитие. Поэтому, ежели вам на долю выпало несчастие случайно или неслучайно возбудить хохот толпы, то бойтесь, ибо хохот не только не противоречит остервенению, но прямо вызывает его.
Как бы то ни было, но я могу об себе сказать смело, что проявления совести, самоотверженности и проч. никогда не возбуждали во мне позыва к хохоту. Напротив того, я относился к ним скорее благосклонно или, лучше сказать, опрятно… хотя и бессильно. Я понимаю, разумеется, что бессилие очень мало украшает человека; но поставьте все-таки мою страдательную опрятность рядом с теми деятельными формами и видоизменениями хохота, на которые я сейчас указал, и едва ли не придется согласиться, что в известной обстановке самое воздержание может претендовать на название заслуги. Притом же хохот не только жесток, но и подозрителен или, лучше сказать, придирчив. Преследуя непосредственно Дон-Кихота, он придирается и к стороннему человеку: а ты что рот разинул? Он не терпит никакой неясности, и ежели до поры до времени позволяет воздержанию прозябать в темном углу, куда загнал его испуг, — то именно только до поры до времени и притом в виде беспримерного снисхождения. Наступит момент, когда он прямо потребует, чтоб вся наличная армия, и старые и малые, и сильные и хилые, были в строю, чтоб все нижние чины до единого смотрели не кисло, а бодро, весело и решительно. Это будет минута тяжкая и решительная. Человек недоумения, человек, жизненный девиз которого исчерпывался словами: ни зла, ни добра, вдруг очутится если не прямо в положении кознодействующего Дон-Кихота, то, во всяком случае, в положении его попустителя. Покончивши с Дон-Кихотом, и бессильного человека выведут пред лицо хохочущей толпы, прочитают его вины («смотрел кисло», «улыбался слабо» (а все-таки улыбался), не «наяривал, не «накладывал») и в заключение скажут: «Ты даже опаснее, чем Дон-Кихот, ибо настоящий Дон-Кихот, по крайней мере, всенародно гарцует, а ты забился в угол и оттуда втихомолку льешь потоки донкихотствующего яда…» Ведь хохоту-то по этому случаю, пожалуй, еще больше будет! Помилуйте! дурак ничего не делал, хотел спрятаться, а его на свежую воду вывели!
Имея в перспективе возможность такого момента, ужели я не прав, утверждая, что есть почва, на которой я могу примириться с своею совестью?
Я принадлежу к поколению, которое воспитывалось на лоне эстетических преданий и материальной обеспеченности. Конечно, и мы не всегда оставались верными чисто эстетическим традициям, но по временам делали набеги в область действительности… нет, впрочем, не туда, а скорей в область «униженных и оскорбленных»*. Но, под прикрытием обеспеченности, эти набеги производились словно во сне, без строгой последовательности, порывами, которые столь же быстро потухали, как и зажигались. Много вышло из этой школы проходимцев и негодяев, но довольно и просто бессильных и неумелых людей. Проходимцы оказались живучими; неумелые — как и следовало ожидать — вымирают…*
Я сижу в своем углу и разнемогаюсь. Гордиться тут нечем; но самый факт вольного умирания, ввиду легкой достижимости торжества, есть уже признак, перед которым должно умолкнуть резкое слово осуждения.
Сейчас я сказал, что могу примириться с своею совестью, — и сейчас же одумался. «Нет деятельного добра, но зато нет и деятельного зла» — ужели это не странно?! Разумеется, ежели представить себя живущим среди разбойничьего вертепа, то и за эту пустопорожнюю формулу можно ухватиться, как за нечто умиротворяющее встревоженную совесть… Но ведь пустопорожнее все-таки останется пустопорожним, как ни обставляй его оправдательными документами. Какое кому дело до вертепов, когда имеется непререкаемый итог, свидетельствующий о бессилии, о бездействии, а пожалуй, даже и о безделии?
У жизни моей никогда не было насущного дела — вот в чем моя боль. Бремя эстетических традиций, бремя обеспеченности и легкомысленного срывания жизненных цветов с юношеских лет надвигалось на мои плечи с такою вкрадчивою постепенностью, что я и не заметил, как эти плечи совсем онемели и сделались неспособными к принятию какого-либо иного бремени. И вот теперь, когда кругом раздались жизненные запросы, я прислушиваюсь к ним, но ничего другого не ощущаю, кроме того, что старчество со всех сторон до того плотно окутало меня, что между мною и настоящей, развивающейся жизнью совсем неожиданно выросла целая стена. Благодаря этой стене, я осужден довольствоваться самим собой, своим прошлым и в нем одном искать для себя поддержки. И я невольно ищу, не потому, чтоб я чересчур был привязан к жизни, а потому, что она сама не хочет уйти от меня. Я роюсь в воспоминаниях и тщательно подбираю всевозможные обрывки прошлого, чтоб вывести из них хоть какой-нибудь итог, — и с изумлением, почти с испугом, останавливаюсь перед вопросом: что же такое было?
Но ежели не было прямого дела, про которое я мог сказать: вот чему я послужил в такой-то и такой-то форме, то, может быть, существовало хоть
Пусть каждый ответит на этот вопрос по совести; я же иду дальше и спрашиваю: разве можно назвать «отношением к делу» такие умственные и нравственные сумерки, которые ни к чему не обязывают? возможно ли, однажды сознав справедливость того или другого явления, не идти на защиту его? или, сознав несправедливость его, не выступить на бой с ним? возможно ли успокоиться на одном сознании справедливости или несправедливости и затем считать себя нравственно свободным от всяких дальнейших обязательств?
По моему мнению, это возможно только в одном случае: когда человек сидит в четырех глухих стенах и когда ему ничего другого не остается, как утешаться тем, что и этим стенам не дано погасить в нем светоча мысли, озаряющей даже непроглядный мрак тюрьмы. Но людям, которые, во всяком случае, пользуются свободой исполнять начальственные распоряжения… помилуйте! что же значит тогда «сознание»? зачем «благородный образ мыслей»? К чему вся эта комедия устремлений, порывов, зубовных скрежетов и слез? Ужели затем только, чтоб при посредстве горячих излияний зажигать пламень в сердцах «этих дам»?
Но именно эти-то глухие стены и преследовали нас. Я не буду входить в разбор, сами ли мы их создали или они нам были завещаны — как бы то ни было, они ходили за нами по пятам. Мы наслаждались, но ничего не защищали; мы срывали цветы удовольствия, но в битвах не бывали. Молчаливое признание, что утопия может вечно витать в пространстве, не обнаруживая ни на чем своих прикладных свойств, — вот основа всех наших порывов и устремлений. Утопия для утопии — разве это не одно из «приятств» жизни?
Очевидно, что не только об деле, но и об отношении к делу тут речи быть не могло. Порывы наши были смутны, почти беспредметны, и, как я сказал уже выше, ограничивались экскурсиями в область униженных и оскорбленных, область до того бесформенную и уныло однообразную, что мысль и чувство разбегаются по ней, не находя поводов для проверки, даже самих себя. Я лично и теперь, по старой привычке, охотно посещаю эту область, но что же собственно извлекаю я из этих посещений? Увы! я извлекаю только убеждение, что время экскурсий прошло безвозвратно, что жизненные запросы изменили не только сущность, но и форму и что перемена эта застала меня врасплох…*
Нечто, несомненно вызывающее все симпатии моей души, мелькает передо мной, но что именно — я различить не могу. Нечто требует моего участия, но в чем оно должно состоять и как может быть выражено — я и на это ответить не умею. Я вкладывая персты, но не в раны, а в пустое пространство. «Не могу!» и «не умею!» — мучительно повторяю я себе, и только одно сознаю вполне отчетливо: что никаких жизненных