смертного часа, — и на которого вдруг, из-за угла, налетела неслыханнейшая трагедия и заставила метаться в пустоте, заставила истекать сухими слезами, не сознавать значения собственных речей, не понимать, зачем и куда он пришел…
Да, я уверен, что он находился в состоянии полусна и сознавал только одно: что его пристигла внезапная и совсем нестерпимая боль. Больно везде: мозг горит, сердце колотится в груди, спину переломило. Надо куда-то бежать, о чем-то взывать — и все это в такие минуты, когда рассудок отказывается действовать, когда колеблющиеся ноги не могут выносить тяжести вдруг осевшего тела, когда с каждым шагом кажется, что проваливаешься в бездну. Несомненно, что старик уже с раннего утра мыкался по городу, но
Подавленный этой мыслью, он продолжал смотреть через нас в пространство, в то небольшое, но лучезарное пространство, в котором сосредоточивалось искупление, обретенное ценою крестного пути.
— Голубчик! да вы узнавали ли? — первый прервал молчание Глумов.
Алексей Степаныч слегка вздрогнул; вопрос этот снова возвратил его к чувству действительности.
— Был, — отвечал он, — и у своего князя, и у других… Все говорят: сам, старик, виноват! вожжи покороче держать было надо! Помилуйте! дивѝ бы что умное сказали, а то… вожжи! Ишь ведь… вожжи!
— Обнадеживают ли, по крайней мере?
— Обнадеживают… да. Только ведь я Фома неверующий*! мне ведь
— Отчего же?
— Нельзя, сударь… служба, долг!
— Да расскажите подробнее, ка̀к вас приняли, что̀ сказали?
— «Нельзя!» — я, признаться, только это и слышал. А в прочих частях, разумеется… за что же меня дурно принимать! Старик… с ума сходит… любит… Один генерал даже руки жал… слезы на глазах… «Успокойтесь!» — говорит.
При этом воспоминании Алексей Степаныч нервно повернулся в кресле и усиленно начал муслить потухшую сигару.
— Что ж, я ведь и не беспокоюсь! — продолжал он, — я на стену не лезу, на приступ не иду, не грублю, а прошу!.. Сердце у меня в клочки изорвали — вот я что говорю! Служба, долг — все это я знаю! Чего еще спокойнее!
— Да не можем ли мы что-нибудь… ну, сходить куда-нибудь, разузнать? — начал было я.
— Нет, друг мой, что уж! Вот воды напиться дали — за это спасибо! — поблагодарил Алексей Степаныч и вдруг как-то пристально взглянул на нас, покачал головой и прибавил: — Ах, господа, господа!
Меня даже в жар бросило от этого восклицания. Господи! да ведь он понял! думалось мне. Он понял, что ему с нами делать нечего; может быть, он даже угадал разговор, который мы вели до его прихода. Бывают такие минуты прозорливости, когда видимое человеком пространство вдруг освещается каким-то совсем особенным светом, и перед умственным его взором совершается что-то вроде откровения. Вот одну из таких минут переживал и Молчалин. Он как бы очнулся и мысленно спрашивал себя, каким образом, при таких несомненно трудных для него обстоятельствах, он очутился здесь, в кругу «приятных знакомых»?
И действительно, он посидел еще минут с пять, но уже не говорил, а только возился с сигарой, безуспешно пытаясь зажечь ее. Наконец он грузно поднялся с кресла и простился с нами.
— Пора! дело делать нужно! — сказал он, направляясь колеблющимся шагом к выходу.
Мы опять остались глаз на глаз с Глумовым. Некоторое время мы безмолствовали, как бы стараясь вникнуть в смысл сонного видения, которое мелькнуло перед нашими глазами.
Увы! смысл этот был так ясен, что его нельзя было затемнить даже самыми ухищренными комментариями. Видение стояло перед нами несомненным укором и практически подтверждало то самое, о чем мы, при каждой встрече, вели бесконечную хворую канитель. Даже теперь, когда налицо стоял живой факт, я заметил, что меня интересуют не столько Молчалины, отец и сын, сколько мое личное отношение к обрушившемуся на них злоключению. «Не могу! не умею!» — затянул было я, но тут же с каким-то омерзением подумал: «Господи! да ведь это опять все та же канитель!» Противно сделалось; зарыться куда-нибудь хотелось, забыть. Но для этого нужно было, чтоб Глумов ушел, а он не уходил. Канитель преследовала до конца.
— Пить попросил! — начал я, почему-то особенно пораженный этой подробностью.
— Да, попросил.
— И заметь: когда я предложил ему свои услуги, он даже и не задумался. Какие, мол, услуги вы, приятные знакомые, оказать можете! вот напиться дали — за это спасибо! Старик! Молчалин! — и тот!
— Да, и тот!
— И тот ничего от нас не чает… ха-ха!
— Видно, что так.
— И тот говорит: вот покалякать с вами — я с удовольствием; а что касается до дела, до такого, в котором, так сказать, кровь говорит, — это уж слуга покорный! Лучше, дескать, я к квартальному обращусь: может быть, вместе какую-нибудь «обстановочку» выдумаем!
— То-то, что не сильны мы насчет «обстановочек»-то! Это верно!
— Да и не насчет одних «обстановочек», а вообще… Ничего мы не можем. Старик — и тот это понял. А представь себе, если бы нам пришлось, например, предложить свои услуги самому Павлу Алексеичу…
— Ну, тому вряд ли бы даже предложить пришлось, потому что ведь он, поди, и в мыслях не держит, что мы существуем на свете.
— Положим, однако ж. Допустим, что нам как-нибудь удалось бы напомнить ему о своем существовании; ведь он… что бы он нам сказал?! Ах, какое это, однако ж, нестерпимое, оскорбительное положение!
Глумов не возражал. Обыкновенно мы наши диалоги вели в таком порядке: он говорил, я подавал реплику, и наоборот. Но на этот раз перед нами стоял факт, который до некоторой степени обуздывал. Глумов даже прекратил свое обычное хождение по комнате, уселся на диван и как-то уныло смотрел на меня.
— Хворы, брат, мы — вот что! — сказал он.
— Да и не теперь только хворы, а всегда были! Помянуть нечем прошлого! Эти экскурсии в область «униженных и оскорбленных» — ах, я забыть об них не могу!
— А это еще лучшее, что было!
— Но ведь это разврат! это сонное любострастие! вот ведь это что! На деле-то я себе в пище отказывал, лишь бы в таких же клетчатых штанах щегольнуть, какие наш общий товарищ, Сеня Бирюков,