складывались куда лучше, чем с бывшими соседями по проходняку.
А так, вообще, – каждое утро у меня тут начинается с проклятий в душе. 'Будьте вы все прокляты!' – повторяю я себе не один раз, одеваясь, идя в туалет, доставая из сушилки ботинки после проклятого ежедневного подъёма в 5–45. (Для меня, с моим 'совиным' образом жизни до ареста, это немыслимо рано). Проклинаю их всех – и тех немногих, что чуть поприличнее, и основную массу отпетых воров и грабителей. Просто за то, что оказался среди них, что они – часть того ужаса, того тягостного ежедневного кошмара, в котором я обречён тут пребывать ещё более трёх лет. (1174 дня на сегодня, и с вспоминания очередной этой цифры начинается для меня каждый день, – ещё до подъёма, до включения света).
Тоска, тоска, тоска... Это – основное чувство, главный лейтмотив моего здесь существования, – что раньше в тюрьме, что теперь на зоне. Вот прошла проверка, – заходишь обратно в барак, снимаешь ботинки, раздеваешься, садишься на свою шконку... Можно читать, можно писать, можно размышлять, можно – слава богу, теперь–то уж можно – лежать. Даже заснуть можно, если получится. Так вот проходит примерно два часа до обеда. Возвращаешься с обеда – всё то же самое, ждёшь ужина. Три с половиной часа (в воскресенье ужин на час раньше). Приходишь с ужина – ждёшь часа полтора или чуть больше, когда у меня сложилось (19–30 – 20–30 примерно, плюс–минус 15 минут) время для собственного ужина, из домашних припасов. С таким расчётом, чтобы хватило до отбоя, а то часто дома я по ночам засиживался – и уже после ужина, ночью, опять хотелось есть. Потом – вечерняя проверка, примерно от 21–30 до 21–50. Заходишь в барак, раздеваешься, садишься на свою шконку. В 22–00 (иногда минут на 10–15 позже) гасят свет. Отбой. Всё, слава богу, – день кончен! Ещё один день твоей неволи прошёл, ещё на один меньше их осталось. Только это и радует хоть чуть–чуть, хоть немножко, в этой тоскливой однообразной беспросветности.
Как будто в дерьме выкупался, в канализационные стоки нырнул с головой, на самое их дно, и сижу там, на дне, без права всплытия и глотка воздуха, – вот самое главное, генеральное ощущение от этих уже почти что двух лет. Момент, когда на этапе, в Нижнем на вокзале, только что выгрузясь из 'столыпина', ты сидишь на корточках, глядя прямо перед собой на камуфляжные штаны конвоира и на опущенное к твоей голове дуло его автомата, – это, поверьте, ещё не самое мерзкое и унизительное, что довелось пережить. Хотя сломанная нога болит, не давая присесть на неё полностью, и удерживать равновесие крайне трудно... А ещё хуже, гаже, омерзительнее этого было – и не раз! – когда ты просто лежишь на шконке, и слушаешь разговор людей, сидящих на твоей же шконке и мирно пьющих чифир. Разговор, не имеющий к тебе ровно никакого отношения, – об их жизни и 'подвигах' на воле, за которые они сидят и которые остались ментам неизвестны. Тяжесть эта не физическая, а чисто моральная – но такая, что лучше уж автомат, или вообще немедленная смерть. А то всю душу так и выворачивает наизнанку, почти что и физически блевать тянет от их 'откровений' и от них самих...
Прихватило с утра, сразу после подъёма, поясницу, да так, что ни встать, ни ногу поднять, чтобы зашнуровать ботинок, и в столовую, даже с палкой, – шёл буквально еле–еле. И до того в этом самом месте, в правой от центра стороне поясницы, сильно болело, – как раз там, где был сломан отросток позвонка (как мне объяснил недавно на приёме невропатолог в медсанчасти). Но всё же не до такой степени, а тут, – прямо кошмар, как прихватило... И под рёбрами с левой стороны, пониже сердца, третий день болит что–то, так что ни вздохнуть, ни охнуть, особенно когда на спине лежишь, да и на боку тоже. Днём боль вроде ослабевает, а утром и вечером, – просто сил нет, как ляжешь... И с температурой та же ерунда – утром и вечером вот уже третий день, с 31–го декабря, померить нечем, градусника–то нет, но всё лицо и уши так и пылают. Плюс ещё кашель болезненный, – опять я простудился, и опять обострился мой хронический бронхит, уже который раз с тех пор, как увезли из Москвы.
Подумаешь так вот, прикинешь, посмотришь на себя со стороны, – эти суки, блин, действительно сделали из меня инвалида, в 33 года я превратился из–за них в полную развалину... Ну уж пусть и не думают, что я им это прощу когда–нибудь! Нет уж – пока живой, все силы я потрачу на то, чтобы уничтожить, стереть с лица земли их проклятое государство и как можно больше их самих!..
Мороз с утра – 30 градусов, и нет света, т. е. – ни воды (качает из скважины электронасос), ни отопления. Не было с утра зарядки. Её, может быть, при таком морозе и так не было бы, но без света – не включить магнитофон с её записью и динамики. Ещё ночью я проснулся – и света уже не было. Я буквально взмолился (богу, в которого, конечно, я не верю), чтобы до 6–20 – окончание этой проклятой зарядки – свет не дали бы. Но его не дали и до сих пор и, говорят, могут и до завтра не дать (тут такое бывало). Дикий холод и темнота абсолютно не располагали к тому, чтобы идти на завтрак, жрать сечку или (ещё хуже) перловку, и я не пошёл. За что тут же получил внушение от завхоза, что ходить надо, 'даже если есть не хочешь, а то 'мусора' будут придираться, что у нас тут нарушают режим, не встают по подъёму, не ходят в столовую, и т. д. Но 'мусора', обычно ходящие по баракам во время подъёма и зарядки, в это утро пока что даже не появлялись...
Не пошёл я сегодня в баню, хотя банный день. А я разболелся что–то совсем, – простуда, кашель постоянный (бронхит), насморк, то и дело (к вечеру особенно) температура поднимается. А на улице утром, во время завтрака, было, мне сказали, минус 35 градусов. Кошмар!.. Всё заиндевело, всё покрыто снежным пушистым налётом, – и деревья, и бараки, и проволока на запретке... По счастью, нет ветра, без него мороз легче переносится, но это ещё только начало января, а крещенские морозы в 20–х числах, наверное, будут тут до минус 50 градусов...
Оглянешься вокруг порой, посмотришь со стороны на эту жизнь лагерную, – такая тоска берёт, что хоть вой в полный голос!.. Ежедневное, изматывающее однообразие жизни, одно и то же, одно и то же день за днём, тоскливое прозябание среди отпетых подонков и кретинов (в большинстве как раз очень весёлых, бодрых (как типично понятие 'бодрый идиот'!) и жизнью как раз–таки очень довольных). А главное – в их власти, в полной зависимости от них, от их галдящей и матерящейся кодлы, пьющей свой чифир и живущей по своим вонючим 'понятиям'... Они вызывают большее омерзение и ненависть, чем зоновское начальство, хотя и начальству этому добрая, от всей души пуля в брюхо или в висок – лучшая награда за прожитую жизнь и всё, в ней сделанное. Вот так и живёшь между двух огней, между мерзости и там и здесь (они одинаковые практически, – и уголовники, и охрана, и одним и тем же жаргоном матерным разговаривают...). И так бессмысленно это времяпрепровождение, эти одинаковые, унылые дни, тянущиеся медленно один за другим, что порой плакать хочется... 1171 их ещё осталось до конца срока, до 2011 года. И хотя есть какая– то смутная, совсем слабенькая, еле–еле теплящаяся надежда, что, может быть, отпустят по УДО уже в этом году, – боюсь, не суждено ей сбыться... Кончится этот кошмар, пройдут эти 1171 день, – и останется всё здесь пережитое, только строчкой с цифрами, фактом в биографии, – личной и политической. А вот попробуй–ка их проживи, – целых 1171, один за другим, как в канализационном отстойнике среди дерьма и всякой мрази, и каждый этот день тянется бесконечно, – по 16 часов, с подъёма в 5–45... Будь она проклята, ТАКАЯ жизнь!
Безысходность, – вот, пожалуй, здесь самое страшное, самое убийственное ощущение. Как будто видишь это всё в каком–то страшном сне, – но проснуться никак не можешь. Кошмар всё длится, и каждое утро ты просыпаешься, к ужасу своему, всё в том же бараке, а значит – всё в том же кошмаре. И конца этому не видно...
Порой ощущаешь себя ребёнком – тем маленьким, симпатичным мальчиком с волнистыми светлыми волосами, который остался на фотографиях начала 80–х годов, – дома, в коробке... Чувствуешь себя в душе этим ребёнком, как будто живёшь ещё этой бесплотной памятью детства в душе, – и с ужасом, оглядываясь вокруг, всё не можешь понять: как же с этим милым, невинным, очаровательным ребёнком могло всё это случиться?! Как, что с ним произошло, что вчера ещё он бегал по зелёной траве, под ярким летним солнышком, под заботливыми взглядами любящих мамы и бабушки, – а сейчас вокруг него лишь решётки, стальные двери, колючая проволока, караульные вышки, и – ни одного родного, знакомого, даже просто искренне сочувствующего лица вокруг, а только – сплошная ненависть, цинизм и лютая злоба? Даже зная всю биографию досконально, как и весь исторический контекст за последние 25 лет, – всё равно,