зарекомендует себя великим колдуном и в конечном счете создаст немало проблем для аристократии? Если колесо станет объектом культового почитания, вокруг него возникнет новый орден, как, скажем, вокруг ножа, огня или тщательно охраняемого секрета вогнутого зеркала… и, конечно, снадобья для игры. Кроме того, сказала Кох (и тут я передаю ее слова в свободном изложении), сегодня вокруг столько круглодомников, что в тачках нет нужды. Если требуется перетащить что-то тяжелое — собери побольше плебса, и проблема решена.
Как ни велико было разочарование, но я оставил эту тему. Вспомнился случай: однажды я подвозил в Нью-Хейвен одну девицу — этакую расфуфыренную городскую штучку — и пошутил, что ей нужно научиться водить машину.
— Что, если бы я не подвернулся тебе сегодня? — спросил я.
— Позвонила бы другому парню, — не растерялась она. — Он бы меня подкинул, а я за это дала бы ему.
Ладно, забудем о колесах для перевозок. Как насчет гончарного круга?
И я опять бросился с места в карьер. Дело в том, что, если уж откровенно, посуда в Мезоамерике при всей красоте рисунков была довольно корявой формы. Тот, кто сделал бы идеально круглую чашу, произвел бы сенсацию. Но у Кох имелось аналогичное возражение. Синоды, по ее мнению, объявят умельца колдуном, наделенным сверхъестественной силой. И немедленно пошлют людей, чтобы избавиться от него. Ну а если все утрясется и посуда с гончарного круга войдет в обиход, это обречет тысячи семей горшечников на голод, поскольку они не сумеют сразу освоить новый способ. Я думаю, та же причина мешала нам (я имею в виду майя, теотиуакан или любую другую мезоамериканскую цивилизацию) стрелять из луков, хотя Длинноростки и использовали их. Похожая логика лежала в основе самурайского культа меча — Токугава[669] предвещал, что с появлением в Японии стрелкового оружия будет потрясена вся властная структура, даже если сегунат первым завладеет им. Поэтому он и его наследники конфисковали ружья, изгнали португальских торговцев из большей части страны и почти сто пятьдесят лет держали страну в максимальной отсталости.
— Делать такую посуду в Теотиуакане нельзя. Конец.
Идеи иссякали. Мы в Стейке и не предусматривали такого развития событий.
— Тогда просто кинь пробный шар, — осенило меня.
Мой императив переводился легко: «прощупай игроков» — сделай ставку в покере, чтобы посмотреть, как соперники поведут себя. Рискни — ради игры, для понта, хрен знает зачем.
— Ты думаешь, меня не интересует твой уровень? — Я не ответил, и Кох продолжила: — Интересует. Но другая сторона любопытства — несбыточные надежды, мучительство. — Госпожа явно боялась своей неосторожностью повредить близким людям.
Ну что ж, по крайней мере, она не лишена сострадания. Обычно я не люблю делать обобщения о человечестве в целом не оттого, что ошибаюсь, а потому, что эти истины давно открыты, но сейчас хочу привести одну из них: человек или наделен способностью к сопереживанию от природы, или (гораздо чаще) нет. И либо Кох принадлежала к первой категории людей, либо мы оказывались в жопе, вот и весь разговор.
Так, соображай.
Сострадание — слишком абстрактное понятие, а потому в ишианском для него не было определения. Приходилось выражаться на семейном языке.
Отлично.
— Я знаю… — начал я. — Если бы ты на дороге увидела, как кто-то душит трехлетнего ребенка, то вмешалась бы. Пусть это был бы урод от рождения, покрытый неизлечимыми струпьями, от которого решил избавиться его отец, ты все равно возмутилась бы и, если бы могла, остановила его.
— Твоих одновременников нет на нашей дороге, — возразила она.
— Есть. К тому времени двадцать по двадцать по двадцать по двадцать моих одновременников будут твоими потомками или потомками твоих сестер, твоих братьев, потому что…
Я замолчал и заглянул ей в глаза. Она смотрела мимо меня — куда-то над моей головой.
— Они, — не сдавался я, — будут умирать, но перед смертью станут спрашивать себя, почему никто не захотел им помочь. Если бы они знали, что я, который ниже тебя, и ты могли их спасти, но не сделали этого, они бы захотели узнать почему, и наш ответ был бы плохим оправданием…
Я замолчал. Слезы, которые никогда не прольются, душили меня, изнутри жгли сухие глаза. Мне не хватало дыхания, я разевал рот, как рыба на берегу, почти начал заикаться, как это случалось со мной в детстве, если я говорил по-английски и вдруг впадал в панику. Черт тебя побери, Джед, соберись, собери…
— Я, равная тебе, приняла решение, — произнесла Кох.
Она замолчала, а потом хотела сказать «ка’ек» — «конец», но я прервал ее.
— Постой, — проговорил я (точнее, закричал), — постой, ты не… — («Тоном ниже, Джед», — приказал себе я), — ты, которая высоко надо мной, не должна решать за них. Даже если твои выводы верны.
— Нет, — отвечала она, — я не имею права продлевать их время на нулевом уровне, даже если бы и могла.
— Имеешь… то есть… ты хочешь их спасти, но считаешь или тебе внушили, что не должна… Однако если сложить вместе мой опыт и твой… Ведь я был здесь и там и видел вещи, которые…
Я сбился и начал снова:
— Уверен — не потому, что это правильно, просто это истина, — ты можешь делать все, что сочтешь нужным.
Поскольку все правила этикета уже неоднократно нарушались, я осмелился заглянуть ей в глаза, широко раскрытые и будто навыкате… Стойте! Нет! Веки Кох с нарисованными на них зрачками были сомкнуты, и казалось, она смотрит на тебя, будто сиротка Анни, созданная Гарольдом Греем.[670]
Тьфу. Какое потрясение. Потрясеньице. Черт, неужели она за все это время ни разу не моргнула? Или я не заметил? Чудненько.
Я не знал, что делать. Должно быть, госпожа Кох не желала пялиться на меня или отворачиваться, а потому просто опустила веки.
Ну же, Джед. Придумай что-нибудь.
— Я, который ниже тебя, требую, чтобы ты посмотрела на меня, — сказал я.
Представьте, что я брякнул: «Ну попробуй, ударь меня». Тем не менее я понимал, что сейчас необходим хоть самый малюсенький визуальный контакт. Чтобы убедиться: мы играем на равных. Или во мне просто взыграло ретивое (я уже говорил, что из чувства противоречия можно сделать что угодно). И она открыла глаза. Наши взгляды встретились.
(51)