приходят туда же чуть ли не через час. Проверено много раз…
В общем, такой трансцендентный факт.
Та же магическая реальность, проступающая в местах, где цивилизация еще не вытеснила ее совсем.
На восьмой день нам открылся град Китеж. Никогда не забуду: хрустальная иконописная голубизна, церковь, будто вылепленная из света, на травянистом холме, десятка три изб в утреннем сне.
Пейзаж вечности.
Картина сбывшихся грез.
Мы смотрели туда сквозь ости прошлогоднего высохшего репейника, и я видел, как майор смаргивает, точно у него слезятся глаза.
У меня тоже — запечатал горло комок.
Значит, все же дошли.
А Вета судорожно вздохнула и, видимо, чтобы не вскрикнуть, прижала ладонь к губам…
В начале двенадцатого возвращается из райцентра майор. Мы к тому времени как раз водружаем на сруб третий венец. Евграф, как он это умеет, подбивает бревна точными ударами обуха, а затем картинно быстрым движением втыкает топор в испещренную множественными порезами древесную желтизну чурбана.
Все, перерыв.
Причем сегодня у нас перерыв получается несколько раньше. Во-первых, отец Серафим назначил на пятнадцать часов моление о дожде. По его словам, Погодник, который большую часть ночи не спал, почувствовал где-то на северо-западе очень перспективную тучу. Вообще-то идет она сильно по касательной к нам, но, может быть, удастся ее сюда подтащить. Что ж, дело хорошее. От жары, от засухи, от раскаленного мертвого воздуха трескается земля. Капуста, как говорил вчера Тимофей, несмотря на сто ведер воды, притаскиваемых туда ежедневно, уже оделась в траурные ободки. Еще неделя-другая, и она просто сгорит. Пшеница же, ломкая, жесткая, потемневшая, шуршит, будто жесть. Нам еще повезло, что пока не возникало пожаров, но вот дальше на юг, судя по сводкам и новостям, огонь идет стеной километров в сто пятьдесят: срочно эвакуируются деревни и малые города.
А во-вторых, из-за нашествия саранчи мы начали сегодня работу чуть ли не в шесть утра. То есть пропахали на срубе вполне прилично. Евграф считает, что пять часов напряженного плотницкого труда — это предел. Дальше уже идет не работа, а так — тяп-ляп.
Евграфу виднее. Он у нас — главный специалист.
В общем, мы жуем бутерброды с сыром и колбасой, откусываем дряблые огурцы с твердыми пожелтевшими семечками огромной величины, запиваем квасом, бидон которого привезли Анечка и Гюльчатай.
У них обеих слегка виноватый вид. Потому что квас теплый, приторный, больше напоминающий выдохшийся лимонад, хлеб сильно подсохший, фактически уже сухари, а огурцы, действительно дряблые, в стариковских морщинах, покрытые пятнами, пропитанные горечью кожуры. Что делать, жара. Зато Гюльчатай сегодня хоть и в платке, но не до глаз, как обычно, а — завязанном на затылке узлом. Ей говорят в шутку: “Гюльчатай, покажи личико!..” — она краснеет и приседает, изображая, что хлопочет вокруг посуды.
Шутка, надо заметить, рискованная. Это все равно что сказать европейской женщине: покажи попку. Можно и по физиономии схлопотать. Но Ильхан, муж, хозяин, не обращает на это внимания. Ильхан счастлив — по лицу его блуждает какая-то младенческая улыбка. Веки прикрыты — от солнца ли, от свободы брезжит в них мечтательный блеск. Жил Ильхан в Оше, работал где-то электриком, начались волнения — квартиру его разграбили и сожгли. Самого Ильхана тогда чуть не убили. За что? За то, что был Ильхан не киргиз, а узбек. Тогда уехал Ильхан в Россию, где, как написал ему дальний родственник, деньги можно лопатой грести. Ничего он, разумеется, себе не нагреб — помотался по бригадам, по стройплощадкам, по городам, пожил в дощатом вагончике, протекающем в дождь, пожил в квартире, где в каждой комнате теснились, как рыба в банке, по три-четыре семьи. За вагончик — плати, за квартиру — тоже плати, старшему его долю отдай, долг за то, что перевезли в Россию, родственнику хоть убейся, но погаси. Дошел Ильхан до отчаяния. Неизвестно, какими ветрами занесло его в местный райцентр, кто ему что подсказал, но однажды возник Ильхан на околице Китежа — за спиной котомка, двое детей, Гюльчатай, замотанная в черный платок. Так и стоял, не решаясь переступить невидимую черту.
Сейчас Ильхану кажется, что он попал в рай. Впервые за несколько лет у него есть где жить. Никто его не обманывает, не гонит взашей. Главное же — скоро, скоро будет у Ильхана собственный дом. Вот — три венца уже для него положили, вот пахнет деревом осыпанное стружкой крыльцо, вот стоят свеженькие рамы для окон. И одновременно прохватывает Ильхана тревога: как это так за дом ничего не придется платить? Ильхан знает, что в жизни так не бывает. Рано или поздно она обязательно предъявляет свой счет. Он, конечно, хочет верить отцу Серафиму: дескать, ни о чем не беспокойся, Ильхан, просто работай. И тем не менее проходит по лицу его быстрая тень — вдруг это лишь сон, который развеется без следа? Вдруг жизнь в очередной раз обманет? А работать Ильхан готов — и по десять часов, и по двенадцать, и по четырнадцать. Дай ему волю — он бы со стройки не уходил.
Разговор у нас, естественно, вертится вокруг утреннего происшествия. Бытовую версию случившегося коротко излагает Евграф. Заключается она в том, что — а хрен его знает, не было у нас никогда саранчи, откуда только взялась.
Евграф знает, о чем говорит. Он из местных — и родился в райцентре, и прожил там сорок семь лет. И если три года назад перебрался к отцу Серафиму в Китеж, то лишь потому, что жизнь в родном городе достала его — хуже нельзя. Сам он объясняет причины переселения так:
— Ну их всех к черту, паскудников, противно смотреть…
Насколько можно судить, противно ему стало не от хором, которые с наглым высокомерием воздвигла себе местная власть, и даже не от очевидного произвола, который она позволяла себе творить, а скорей от того муторного копошения, в которое превратилась местная жизнь.
— Ведь никому верить стало нельзя: шустрят и шустрят. С ума посходили все, очумели. Смотрит тебе в глаза — врет, за копейку продаст.
В общем, плюнул Евграф и ушел.
— Если нравится им — пусть живут, как хотят…
Научную версию катаклизма в свою очередь излагает Георгий. Он считает, что все дело тут в антропогенном давлении на природу. Генофонд ее расшатан уже настолько, что разваливается по частям: происходят вот такие локальные биологические извержения. Вчера это был СПИД, сегодня это нашествие саранчи, завтра будет еще что-нибудь, чего мы пока не можем предвидеть. В конце концов накроет такой волной, от которой невозможно будет спастись никому.
— Нам, товарищи, следует пересмотреть всю нашу жизнь, — назидательно говорит он. — Мы, товарищи, это же очевидно, живем как-то не так!..
Гоша горячится и размахивает руками. Он пока еще пребывает в том юношеском задоре, когда кажется, что чем громче и дольше глагольствуешь, тем убедительней говоришь. Это наш “мыслящий тростник”, как классифицировал человека Паскаль. Или “мыслящий сельдерей”, как он классифицирует себя сам. Пару лет назад Гоша пробовал поступить на философский факультет Московского университета, почему-то не поступил, что-то у него там не сошлось, и вот чтобы не загреметь в армию, которую он, в свою очередь, классифицирует как “духовную смерть”, решил уехать в провинцию. В Китеж он притаранил целый рюкзак всякой научной литературы, как — то: “Столкновение цивилизаций”, “Русская апофатика”, “Хаос и порядок в развитии социальных систем”… Более того, он почитывает ее до сих пор, как бы ни устал, как бы физически ни вымотался за день.
Я ему немного завидую.
Я когда-то и сам был таким.
А метафизическую версию происшествия высказывает Ильхан. Он вдруг открывает глаза и робким голосом говорит, что это, наверное, наказание за грехи.
— Бог все видит, — тут Ильхан молитвенно поднимает ладони. — И если он замечает, что человек отклоняется от праведного пути, то дает ему грозный знак…
Неожиданно скрипят доски под чугунным туловом Мерника.