Однако ее было еще меньше в побежденных им странах. Наукой и искусством во Французской империи можно было заниматься, никому не угождая, ни перед кем не подличая. Во всяком случае, нельзя было попасть на эшафот, как Шенье или Лавуазье в пору революции. Теперь же Французской империей понемногу становилась вся Европа - и даже не понемногу, а очень быстро. «Нельзя терпеть власть иностранного завоевателя!» - к этому доводу Гете был совершенно равнодушен. «Националистом» никогда не был, да и патриотом был сомнительным. Французскую культуру ценил чрезвычайно высоко. Победам, соображениям дипломатического «престижа», из-за которых так часто возникают войны, не придавал ни малейшего значения. Быть может, шел и дальше. У Достоевского Смердяков говорит: «В двенадцатом году было на Россию великое нашествие императора Наполеона французского первого, отца нынешнему, и хорошо, кабы нас тогда покорили эти самые французы: умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем бы даже были бы другие порядки-с». Как ни кощунственно сопоставление имен, Гёте «только немного другими словами» говорил нечто сходное. Со времен Аустерлица он, как бы назло немцам, называл Наполеона: «Мой император». Вдобавок знал цену своим немецким принцам, хотя относился к ним благодушно. Во Франции же появился человек гениальный, человек огромного ума, необыкновенной энергии и силы воли, как же было не желать ему полного успеха. В пору немецкой освободительной войны 1813 года Веймар был занят французами. Гёте очень гостеприимно принимал у себя в доме французского командующего, генерала Травера. Затем Веймар освободили союзные войска князя Коллоредо-Масфельда, который остановился в его доме. В тот день, когда эти войска прошли дальше, Гёте записал в дневнике: «Ушел Коллоредо. Дом вычищен» («gereinecht»). И - больше ничего. Другим проявлением его патриотического восторга было то, что он в пору освободительной войны пустил в ход свои связи для освобождения сына от воинской повинности: написал лично великому герцогу и своего добился. «Пораженцем» по нынешней терминологии Гёте все-таки не был, «оборонцем» тоже не был. Точнее всего общие его политические мысли можно было бы, думаю, передать так. Аксиома первая (наполеоновская): «революция - величайшее из всех зол». Аксиома вторая (никак не наполеоновская): вслед за революцией худшее из бедствий - война, она тоже отвратительный вид «беспорядка». Конечно, Гёте и самый худой мир предпочитал самой блистательной ссоре - пусть они не мешают мне заниматься моим делом, оно гораздо важнее и интереснее их дел.

Отчего же он все-таки выделял из них Наполеона, чистое воплощение войны? Объяснить это можно разве тем, что в пору Эрфурта Гете считал войны конченными: император оказался непобедимым - и слава Богу! Но если б даже его свергли, то посадили бы на его место людей, которых с ним смешно сравнивать и которые, вероятно, начали бы свои уж совсем ни для чего не нужные войны. С другой же стороны, как Наполеон мог бы без дальнейших войн установить свой «порядок» во всей Европе? Быть может, Гете рассчитывал, что этот порядок без всяких насилий понемногу распространится в мире под влиянием французского примера и преимуществ императорского строя.

Приехал он в Эрфурт, вероятно, для того же, для чего когда-то молодой Декарт, во многом столь к нему близкий, отправился во Франкфурт на коронацию Фердинанда II: «чтобы увидеть первых актеров мира на самом пышном его театральном зрелище». В Эрфурте было два гениальных человека, из этих двух Гёте один составил вечную ценность человечества. Но он был «в другой плоскости». Делать ему там было, собственно, нечего и высказывать свои мысли некому. Быть может, он надеялся, что увидит, как устанавливается вечный мир. Так же в недавнее время на это надеялись Вудро Вильсон и Франклин Рузвельт. То, что за Эрфуртом последовало, конечно, было для него трагической неожиданностью. Тем не менее его отношение к Наполеону не изменилось. Бюст императора стоял в кабинете Гёте до конца его дней. Наполеон тоже не раз вспоминал о нем. В пору своего последнего германского похода, проехав ночью через Веймар, он велел передать Гете привет.

Александр I, отправляясь в Эрфурт, не имел, по-видимому, общей идеи о том, куда надо вести мир. О Священном Союзе он тогда еще не думал. Во внутренней политике был настроен либерально. За четыре года до того поручил барону Розенкранцу написать проект русской конституции - тот «едва поверил ушам». Теперь царь находился под сильным влиянием Сперанского, которого взял с собой в Эрфурт. Однако ни из чего не видно, чтобы Сперанский там принимал большое участие в работе. Наполеону он очень понравился. Через четыре года после падения Сперанского император настойчиво расспрашивал русского посла, за что Сперанский был арестован и сослан. Посол отвечал уклончиво: да он и сам этого не знал, как, собственно, и до сих пор толком не знают историки.

Сперанский, один из самых замечательных государственных людей в русской истории, по-видимому, мало занимался внешней политикой. В его больших и разнообразных познаниях она составляла некоторый пробел. В Эрфурте на вопрос царя, как ему нравится за границей, он отвечал уклончиво: «У нас люди лучше, но здесь лучше установления». Вероятно, давал советы умеренности, а тесного отношения к переговорам не имел, тем более что знал, как недовольны другие министры переходом к нему множества дел. В Петербурге его уже называли fa tutto и ненавидели как «поповича» и «иллюмината». «Поповичем» он был, а «иллюминатом» не был. Ум у него был, напротив, чрезвычайно трезвый, хотя Вигель и считал его дьяволом, слышал идущий от него серный запах и видел в его глазах синеватое пламя. Большинство правых сановников вместе с Карамзиным находили, что России «никакой конституции не нужно: дайте нам 50 умных и добродетельных губернаторов, и все пойдет хорошо». Сперанский ставил себе колоссальную задачу глубоких внутренних преобразований, для которых был необходим мир. Это не значило, что он считал мир приемлемым любой ценою, но и ни к каким войнам и завоеваниям не стремился. В нелюбви к войнам Сперанский сходился с Гёте (оба были масонами, хотя масонство сыграло лишь небольшую роль в жизни того и другого). Его и до сих пор некоторые историки считают слепым обожателем Наполеона, будто бы желавшим преобразовать Россию по французскому образцу. Но трудно понять, что общего между наполеоновским строем и конституционным проектом Сперанского с его четырьмя Думами, из которых высшей была Государственная. И, уж конечно, он не мог не понимать, что для наполеоновского строя нужен Наполеон.

Не может быть сомнения в том, что Сперанский хотел мира. Верил ли он в прочный мир, это сказать трудно. Колебался и царь. Колебался, повторяю, и сам Наполеон. Но «амплитуда колебаний» у них была разная и очень сложная. Для Наполеона основная дилемма состояла в том, завоевывать ли всю Европу или же удовлетвориться ее половиной (без России и Англии). Однако в пределах этой дилеммы могли быть и были разные комбинации. В ту пору многие выдающиеся специалисты внешней политики меняли свои планы с такой быстротой, что их просто нелегко принимать всерьез. На наших глазах тоже происходили очень быстрые перемены, скажем от больших симпатий к плану Моргентау до нынешнего отношения к Германии. Тогда это делалось еще быстрее. Так, например, внешняя политика Меттерниха за три года совершенно менялась три раза в самом основном, каждая новая веха быв прямо противоположна предшествующей. Очень менял свои взгляды и Александр. Скорее всего, он уже в Эрфурте чувствовал, что дело кончится русско-французской войной. Но, как и Наполеон, хо тел выиграть время. Каждая сторона думала, что время работает на нее. И, как почти всегда бывает, невозможно было установить, на кого работает время. Кое в чем оно работало на одну сторону, кое в чем на другую.

VII

Так думали наиболее замечательные из бывших в Эрфурте людей.

С внешней стороны все, разумеется, шло до конца превосходно. Праздник следовал за праздником, шампанское лилось потоками, спектакли шли «с аншлагом». Гёте, получивший приглашение от самого Наполеона, лишь с трудом достал билет. Когда в Вольтеровом «Эдипе» актер воскликнул: «Дружба великого человека - благодеяние богов», - Александр встал со своего кресла на эстраде и крепко пожал руку Наполеону. Короли, принцы и сановники разразились в партере рукоплесканиями. Эту сцену описывают решительно все писавшие об Эрфурте. Партер и в самом деле считал сцену «исторической». Думаю, что она была обдумана и подготовлена заранее: актер, наверное, подал этот стих как следует и после него на мгновение остановился - для того, чтобы мог быть совершен исторический жест. Кто выбирал пьесы, не

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

1

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×