процессы фрустрации, накопившейся desoeuvrement. По мере нарастания энтропии энергия преображается в рутину. Повторяющееся движение или бездействие, если они длятся достаточно долго, выделяют в кровь ядовитую смесь — язвительность и апатию-томление души. Лихорадочная летаргия, тошнотворное головокружение (столь точно описанное Колриджем в «Biographia Literaria») у человека, оступившегося на темной лестнице, — схожих терминов и образов найдется сколько угодно. Ближе всего здесь «сплин» в том смысле, как его понимает Бодлер; этим словом передается состояние озлобленного, смутного ожидания — вот только чего? — и сумрачной апатии:
— это сигналы, к которым мы должны будем прислушаться. Здесь же я хочу подчеркнуть, что разъедающая ennui — не менее важный элемент культуры XIX столетия, чем непреложный оптимизм позитивиста и вига. Сырыми, если воспользоваться запоминающимся образом Элиота, были в те времена отнюдь не только души служанок. Над общественной и интеллектуальной жизнью сгустился, можно сказать, болотный газ скуки и пустоты. На каждый аргумент, преисполненный Бентамова самодовольства, на все рассуждения об историческом прогрессе найдется контраргумент, пронизанный нервной истомой. 1851 год был не только годом Всемирной выставки, но и годом выхода в свет десятка безутешно горьких стихов, которые Бодлер издал под симптоматичным заглавием «Полудрема». Для меня самым запоминающимся, поистине пророческим криком отчаяния в XIX столетии являются слова Теофиля Готье: «Рluto la barbarie que l'ennui!». Проследив истоки этого извращенного желания, этой непреодолимой жажды хаоса, мы приблизимся к пониманию нашего собственного состояния, того, насколько наше нынешнее положение вобрало в себя сомнительные идеалы прошлого. Никакие цитаты, никакая статистика не в состоянии передать то внутреннее возбуждение, то увлекательное приключение духа и эмоций, которое было вызвано событиями 1789 года и продолжалось вплоть до 1815 года. В сущности, эта лихорадочная круговерть по своему географическому и социальному размаху значительно превосходила революцию и войну. Французская революция и наполеоновские войны — la grande epopee — в буквальном смысле слова ускорили ход времени. Историями о чувстве времени, о меняющемся ритме в человеческом опыте постижения жизни мы не располагаем. Зато у нас есть достоверное свидетельство того, что жившие в 90-е годы XVIII века и в первые полтора десятилетия XIX и припоминающие ритм жизни «при прежней власти» чувствовали, что само время и работа духа претерпели значительное ускорение. Олицетворением этих великих перемен могут служить опоздание Канта на традиционную утреннюю прогулку из-за полученных известий о падении Бастилии и решение республиканских властей вести отсчет календаря заново, с l'an un. Даже в сознании современников каждый последующий год политической борьбы и социальных катаклизмов приобретал отчетливую, строго очерченную индивидуальность. 1789-й, Quatrevingttreize, 1812-й — это нечто гораздо большее, чем временные вехи; эти годы символизируют собой великие бури естества, столь неожиданные метаморфозы исторического ландшафта, что они почти сразу же приобрели упрощенную значимость легенды. (Поскольку ничто так живо не реагирует на перемены, как музыка, Бетховенские tempi, учащенный пульс его симфонической и камерной музыки тех лет, представляют собой несомненный исторический и психологический интерес.)
Человеческий опыт в это время не только приобретает ускорение, но и становится более напряженным. Отвлеченному объяснению этот тезис поддается с трудом. Однако о напряжении человеческого опыта в полной мере свидетельствуют и литература того времени, и воспоминания современников. Сегодняшний рекламный штамп «…Вы почувствуете себя более живым, чем раньше!» воспринимался бы в те годы совершенно буквально. До Французской революции, до наступлений и контрнаступлений наполеоновских армий от Ла-Коруньи до Москвы, от Каира до Риги история по большей части была привилегией и страхом лишь очень немногих. Речь, естественно, идет только об осознанной привилегии и об осознанном ужасе — все люди подвергались лишениям и угнетению точно так же, как и опасности заболеть. Однако раньше в обрушивавшихся на людей лишениях ощущалось некое высшее таинство; события же 1789–1815 годов делают отдельно взятого человека, его жизнь частью исторического процесса. Levee en masse революционных армий — это нечто гораздо большее, чем средство ведения затянувшихся военных действий и социальное внушение. Смысл ополчения вовсе не ограничивается тем, что с прежними методами ведения войны — профессиональная армия, ограниченный участок боевых действий — было покончено. Как прозорливо заметил под Вальми Гёте, армии, состоящие из ополченцев, да и само по себе понятие «вооруженная нация» означали, что история стала всеобщим уделом. С тех пор в западной культуре каждый день призван был вновь и вновь приносить новости о том, что кризис продолжается, что рвутся связи с пасторальной тишиной и единообразием XVIII века. Как здесь не вспомнить историю Де Куинси о почтовых каретах, что мчатся по Англии, разнося весть о начале войны на Пиренеях! Всякий раз, когда самый обычный человек, мужчина или женщина, бросал взгляд на дорогу, он видел за изгородью своего садика лес штыков. Когда Гегель завершал свою «Феноменологию», высшее выражение новой напряженности бытия, он слышал, как по ночным улицам гулко стучат копыта наполеоновской конницы: через несколько дней она должна была принять участие в битве под Йеной.
Революционные и наполеоновские десятилетия принесли глубокие, эмоционально насыщенные изменения: прогресс, личные и общественные права и свободы, носившие раньше условный, нередко чисто аллегорический характер, неожиданно предстали чем-то совершенно реальным, осязаемым. Великие метафоры обновления, строительства словно по указанию свыше обращенного к человеку города разума вдруг обрели непосредственность и драматизм реальности. Вечное «завтра» утопических воззрений в одночасье превратилось в «утро понедельника». Читая декреты Конвента и якобинского режима, мы испытываем головокружительное чувство безграничности наших возможностей: несправедливость, предрассудки, бедность должны быть устранены сегодня, сейчас, в эту самую героическую минуту. Мир сменит свою сносившуюся кожу в ближайшие же две недели. В грамматике Сен-Жюста будущее время находится от нас на расстоянии нескольких мгновений. Чтобы проследить, сколь стремительно происходило вторжение этих чаяний в мировосприятие частного лица, достаточно бросить взгляд на «Прелюдию» Вордсворта и на поэзию Шелли. Наиболее же проницательную оценку этого явления следует, по-видимому, искать в экономических и политических работах Маркса 1844 года. Пожалуй, ни разу с раннего христианства не ощущалось с такой очевидностью, что обновление, конец ночи столь близки. Можно с уверенностью сказать, что за период более сжатый, отмеченный обострением индивидуальной и социальной восприимчивости, по сравнению с любым другим временем, о котором мы имеем достоверную информацию, в Европе произошла невиданная переоценка ценностей. Гегель с присущей ему неопровержимой логикой чувства заметил, что сама история переходит в новое состояние, что прежний порядок свое существование прекратил.
За всем этим последовал, как водится, долгий период реакции и застоя. В зависимости от политической фразеологии это время можно представить либо как эпоху расцвета буржуазии, которая использовала Французскую революцию и наполеоновскую буффонаду в своих экономических интересах, либо как столетие либерального реформизма и цивилизованного порядка. Это мирное столетие, прерываемое лишь довольно вялыми революционными судорогами 1830, 1848 и 1871 годов, а также короткими войнами, носившими, как Крымская и Прусская, сугубо профессиональный, социально консервативный характер, сформировало западное общество и установило культурные нормы, в рамках