всматриваясь в экран, перемещает жвачку из правого защечного мешка в левый защечный мешок. Дужка его очков отливает сиреневым (Хабанера еле-еле, чуть-чуть, немножечко повернулась, но не настолько, чтобы увидеть Пальяныча).
— Хабанера, может ты?
— Еще не хватало, — откликается Хабанера язвительно.
В конце концов, это невозможно. Какого хрена впираться посреди рабочего дня, со своими идиотскими шутками, и называть ее на «ты» при стажерах?
— А может,
— Хочу, — слышит Хабанера голос Дашки переводчицы.
— Отлично, — хрипит Пальяныч. — Прямо сейчас, ОК? На Мадагаскар?
— Не вопрос, — пищит Дашка переводчица легкомысленно, — встает и удаляется вслед за Пальянычем.
После чего кругом воцаряется глубокая тишина. Всё как-то меркнет. Все думают, что Хабанера, выдержав приличную паузу, что-нибудь сделает. Что-нибудь придумает. Все затаили дыхание.
Но Хабанера ничего такого не делает и не придумывает. Она, кажется, целиком поглощена работой, и все понемногу выдыхают и забывают об этом эпизоде.
Гроза ворочается. Ветер свищет. Ветер жаркий прямо в лицо, как волна, и дым горючий, дремучий, наглый. По железной кровле мечутся полуобглоданные существа с металлическими глазами.
Кто там стоит на верху эскалатора и курит? Это Пальяныч стоит там наверху и курит, обнесенный завесой дыма. Он, как всегда, в мятом-перемятом пиджаке, и волосы у него не лежат, а торчат дыбом, и впадина наливается синевой. Но кое-что в нем изменилось.
Майка. Точнее, рисунок на майке. Репродукция Манхэттена.
Теперь там не хватает двух небоскребов. Вместо них на майке у Пальяныча зияет пустота. Небоскребов нет. Не так, как будто их разрушили, а так, как будто и не строили.
Он приникает к Дашке переводчице, грубо раскрывает на ней все одежды трясущимися пальцами, и целует, целует — в ямочку на шее, в грудь, всасывается в губы, как сумасшедший, неверными руками вслепую шарит по ее телу. Он как будто шел весь день по пустыне и спешит напиться.
Можно было бы сказать, что наступила ночь.
Но на самом деле никакой ночи нет. Еще не успела лечь спать Европа, а корпоративная Америка волнами поднимается на работу. Звон будильников прокатывается от Восточного до Западного побережья. Когда последние европейцы отворачиваются к стенке и засыпают, рассвет уже золотит вершины гонконгских небоскребов.
Никакой ночи нет.
Хабанера одна во всем здании Кибербанка. Комната расплывается перед ней в потемках. Комната становится маленькой и душной. Не вдохнуть. Все сильнее пахнет мятой, навязчиво пахнет, яркая мятная тьма шелестит, как огромный хищный цветок, там, в окне, — твердый вакуум, бетон, стена.
Она берет ножницы и выковыривает из стены розетку. Выковыряла — выдрала. Сразу целый пучок шкворчащих проводов. Хабанера цепенеет — молнии россыпями, зигзагами электрические разряды. Токи у Хабанеры в голове сворачиваются в ярчайшие мятные и цитронные кривые, в носу запах горелого мяса — это горит у нее внутри, кривые стекают, как разноцветный дождь по стеклу, извиваются, как кислотные черви. Густой дым заполняет комнату; и последнее, что видит Хабанера — как, со скрежетом выдираясь из железных башенных кранов, восходит на небо луна.
А Дашка переводчица, сидя у себя в комнате на окне, пьет что-то оранжевое и очень жидкое, льющееся, как масло. Идет дождь, теплый, почти горячий. Желтый яичный свет льется из летних сумрачных небес. Дождь течет по листьям, и по ее застывшему лицу, и по отсыревшему дому; внизу, в переулке, все затоплено, там пузырятся лужи, а Дашка сидит на окне, поставив ноги на широкий карниз. И солнце светит ей из Америки, с той стороны Земли.
Алексей Смирнов
МАННА
— Жри, — приказал человек.
Его сын, подросток лет четырнадцати, молчал и упирался, но отец крепко удерживал его за меховой воротник.
— Жри, дома пусто, — настойчиво повторил отец. Перчаток на нем не было, и пальцы побагровели от холода.
Манна выпала ночью. По виду она ничем не отличалась от снега, и все горожане были рады ему после теплой, дождливой зимы, давно не редкостной в исконно северных краях. На кухнях исступленно и безграмотно шептали про Гольфстрим.
Но манна жгла, словно лава, побелевшая от ярости зимней обманчивой белизной. Ударил мороз, но она не давала тепла.
Стоило поднести к ней ладони, она не грела.
— Ешь, — отец толкнул сына-подростка, и тот едва не упал на колени — его шаровары, случись такое, сейчас бы обуглились.
Оба теснились на тротуаре, на крышке люка, откуда валил пар, перед которым были бессильны и снег, и то, что его заменило. Добирались скачками, по доскам и битому кирпичу. Крыши домов дымились, но дома стоял волчий холод. Царила дикая стужа, и плавились полозья кем-то брошенных санок, пылала горка, а неосторожные, забытые варежки разгорались беспомощными факелами.
Казалось, что жгли на потеху, как некогда поджигали пингвинов их первые открыватели. Периодически шел редкий дождь из жаб, которые мгновенно замерзали хоть и в шекспировских объятиях, зато в арабских сексуальных позах.
Отец нагнулся, достал из сумки черпак и термос, украшенный китайскими поднебесными павлинами. Павлины сидели молча и равнодушно рассматривали друг друга. Он принялся, орудуя черпаком и черенком попеременно, набивать термос неподатливой манной.
— Мамуля голодная, — приговаривал он, сдувая с черенка крупицы манны. — И на саночках не свезешь хоронить — кремируется… Где мамуля, где саночки — шут его разберет…
В окнах маячили редкие перепуганные лица, но отцу было все равно.
Он старался не смотреть на обугленных птиц, собак и кошек, еще дотлевавших на детской площадке. С помойки тянуло смрадом.
— Богом тебя заклинаю — ешь! — взмолился отец. — Смотри — я же ем.
Он пригубил из черпака.