Проснуться — ночью, резко, будто выдернули за уши и встряхнули. Сна как не бывало. Вообще. Ни в одном глазу. Хотя просыпаешься обычно тяжело, еще с полчаса, а то час тормозишь, и не помогает ни чай-кофе-и-покреггче, ни холодный душ, ни утренний ветер с дождем в лицо, если все-таки проспал и выбегать уже вот прямо пятнадцать минут назад.
Что за черт? Середина ночи. Сколько там — три часа, четыре? Лезть за мобильником — наручные часы на тебе долго не живут — лень. Поезд как поезд, Москва — Ульяновск, вроде не холодно, от окна в голову не сквозит, хоть и по зимнему времени (согласно прогнозу, если верить синоптикам, минус десять. Если не верить — минус пятнадцать) укутаться невредно. И вправду вполне пристойный вагон. Чего б не отсыпаться, спрашивается?
Дрыхнуть, однако, больше не хочется. Но и глаза открывать не хочется.
Какая-то станция. Стоим. Долго стоим.
Ладно, потянуться, немного поежиться и встать. Любопытно же. Может, что интересное продают, как в Гусе-Хрустальном, например, хотя это в середине ночи вряд ли. Таких сумасшедших полуночников — что увидишь в зеркале — мало.
Сугробы слева. Справа — довольно ухоженная станция. Свежевыкрашенный вокзальчик. Молочно-белые фонари — снег от их света синий. И табличка станционная, тоже свежевыкрашенная, аккуратными белыми буквами по синему:
ПОТЬМА
И с удивлением узнать в услышанном сдавленном хрипе — свое дыхание.
Обрушилось — контекст, ассоциации, как угодно филологически правильно-безупречно назови, — но словно непрочная стена от удара, и бьют осыпающиеся — замедленная съемка — обломки, и вдыхаешь, закашлявшись, тяжелую, ранящую цементную пыль. Читаное — да, книжные дети, не знавшие битв, но дети перестройки, времени, когда написанное впрок взламывало лед, прорастало по живому, сквозь дендриты и аксоны, хорошо направленным пинком заставляло — хочешь того или не хочешь — соотноситься и думать о судьбе, можешь выйти на площадь, смеешь выйти на площадь, а ведь не пробовал, адреналин и тахикардия под горло, счастье и немыслимая хинная горечь открытия, Шаламов ли, Солженицын ли, Керсновская, и это вот, напрямую:
И вот она, эта Потьма, вживую, не из строчек, а, как на открытке рождественской, аккуратненькая, чуть не вылизанная, такое в Германии или Голландии ожидаемо было бы, но не посреди России и ночи, и свежевыкрашенная, и пергидрольно-беспамятная, и никому не сказать, не встряхнуть, только тебя так из сна выдрали да носом в стекло до крови ткнули, а рядом кто-то, с кем схожие серебряные кольца на безымянных пальцах, но только тоже — не выдернуть, не поймет, ничего она не поймет, только пальцем у виска покрутит и на другой бок перевернется, и ясно, что зря эти кольца, разомкнутые звенья, не связалось, не сплелось, да и не должно было, и не могло, если подумать, а свет от снега сквозь изморозь на стекле синий-синий, а ведь когда они умирали, то последнее, что видели, — вот этот нечеловечески синий цвет, луч сквозь глаза, красота, которой не нужно быть живой, последнего выдоха луч, как же холодно, до озноба костного, словно синева пронзительная эта — уже вдоль позвоночника, так Мандельштам умирал, пусть не здесь, но так же, и сотни, тысячи, десятки тысяч умирали, и с каждым — их щеглы-да-скворцы-без-орехового-пирога, нереиды-у-Черного-моря, звездный- луч-как-соль-на-топоре, вот он, этот луч, сапфировый небесный ли, рукотворный ли лазер, плачь не плачь, а ведь и слезы замерзнут, потом только по весне вспомнят «подснежника», если повезет, а то и нет, и будет ли весна, но ведь была же, потому и жив ты, хоть и смотришь на смертельной красоты луч этот, — смотри же, внимательно, не отрываясь, сквозь резь в глазах, за всех тех, кто досмотреть не смог, и плакать — не смей!
И вопреки всей физике, школьной программе, вопреки прогнозам синоптиков и сугробам, изморозь — именно в том месте, сквозь которое взгляд уходит в снега, — тает. Сворачивается из кристалликов, ясная, прозрачности горькой.
Одна-единственная большая капля на вагонном стекле. Медленно-медленно скатывается вниз. Пронизывающей сапфирной синевы — слеза. О тех, кто.