гирю, которая давила мой мозг и возбуждала меня до ярости, до безумства. Помню, в конце концов я лежал на кровати и просил, чтобы меня не держали, что моей голове и без воды холодно… Зубной боли я уже не чувствовал — не до нее мне было…
И что у них за охота бить лежачего? Впрочем, не в них дело… Дня два после припадка я ходил, как разбитый, с головной болью и с ломотой во всем теле. Вот и всё. Спросите какого-нибудь из ваших знакомых эскулапов, что означают сии припадки и как от них избавиться? Если доктор по письму поймет мою болезнь, то пусть пропишет что-нибудь, буде пожелает; вы же купите лекарство и вышлите мне его, взяв денег на расходы у сестренки. О моих припадках Наде — ни полслова.
Пришлите в письме почтовых марок. Послезавтра день моего рождения. Мне стукнет ровно 28 лет. В эти годы добрые люди едва только науки кончают, а я на манер «нашего пострела», который всюду поспел[116], ухитрился уже пройти — всю жизнь от аза до ижицы[117]: и науки кончил, и своим домом жил, и под судом был, и в Сибирь попал… Бывают же на свете такие редкие, даровитые натуры! И то сказать: одному талант, другому два, а иному кукиш с маслом. Если вздумаете расщедриться, то денег мне не присылайте. Пришлите лучше табаку, чаю по возможности не плохого и каких-нибудь духов (голубчик, английских!). Теперь только вижу, до какой степени я избалован. Например, меня всего коробит от того, что я пишу на дешевой почтовой бумаге… Мне как-то странно, что бумага не гибка, не лоснится и не пахнет тем незабвенным ветерком, который вносила с собой всегда N—e, когда приходила ко мне…
Однако прощайте. Не забывайте и пишите. Крепко жму руку.
Весь ваш
С подлинным верно:
В суде
В уездном городе N—ске, в казенном коричневом доме, где, чередуясь, заседают земская управа, мировой съезд, крестьянское, питейное, воинское и многие другие присутствия, в один из пасмурных осенних дней разбирало наездом свои дела отделение окружного суда. Про названный коричневый дом один местный администратор сострил:
— Тут и юстиция, тут и полиция, тут и милиция — совсем институт благородных девиц.
Но, вероятно, по пословице, что у семи нянек дитя бывает без глаза, этот дом поражает и гнетет свежего, нечиновного человека своим унылым, казарменным видом, ветхостью и полным отсутствием какого бы то ни было комфорта как снаружи, так и внутри. Даже в самые яркие весенние дни он кажется покрытым густою тенью, а в светлые, лунные ночи, когда деревья и обывательские домишки, слившись в одну сплошную тень, погружены в тихий сон, он один как-то нелепо и некстати, давящим камнем высится над скромным пейзажем, портит общую гармонию и не спит, точно не может отделаться от тяжелых воспоминаний о прошлых, непрощенных грехах. Внутри всё сарайно и крайне непривлекательно. Странно бывает видеть, как все эти изящные прокуроры, члены, предводители, делающие у себя дома сцены из-за легкого чада или пятнышка на полу, легко мирятся здесь с жужжащими вентиляциями, противным запахом курительных свечек и с грязными, вечно потными стенами.
Заседание окружного суда началось в десятом часу. К разбирательству было приступлено немедленно, с заметной спешкой. Дела замелькали одно за другим и кончались быстро, как обедня без певчих[118], так что никакой ум не смог бы составить себе цельного, картинного впечатления от всей этой пестрой, бегущей, как полая вода, массы лиц, движений, речей, несчастий, правды, лжи… К двум часам было сделано многое: двоих присудили к арестантским ротам, одного привилегированного лишили прав и приговорили к тюрьме, одного оправдали, одно дело отложили…
Ровно в два часа председательствующий объявил к слушанию дело «по обвинению крестьянина Николая Харламова в убийстве своей жены». Состав суда остался тот же, что был и на предыдущем деле, только место защитника заняла новая личность — молодой, безбородый кандидат на судебные должности в[119] сюртуке со светлыми пуговицами.
— Введите подсудимого! — распорядился председатель.
Но подсудимый, заранее приготовленный, уже шел к своей скамье. Это был высокий плотный мужик лет 55, совершенно лысый, с апатичным волосатым лицом и с большой рыжей бородой. За ним следовал маленький, тщедушный солдатик с ружьем.
Почти у самой скамьи с конвойным произошла маленькая неприятность. Он вдруг споткнулся и выронил из рук ружье, но тотчас же поймал его на лету, причем сильно ударился коленом о приклад. В публике послышался легкий смех. От боли или, быть может, от стыда за свою неловкость солдат густо покраснел.
После обычного опроса подсудимого, перетасовки присяжных, переклички и присяги свидетелей началось чтение обвинительного акта. Узкогрудый, бледнолицый секретарь, сильно похудевший для своего мундира и с пластырем на щеке, читал негромким густым басом, быстро, по-дьячковски, не повышая и не понижая голоса, как бы боясь натрудить свою грудь; ему вторила вентиляция, неугомонно жужжавшая за судейским столом, и в общем получался звук, придававший зальной тишине усыпляющий, наркотический характер.
Председатель, не старый человек, с до крайности утомленным лицом и близорукий, сидел в своем кресле, не шевелясь и держа ладонь около лба, как бы заслоняя глаза от солнца. Под жужжанье вентиляции и секретаря он о чем-то думал. Когда секретарь сделал маленькую передышку, чтобы начать с новой страницы, он вдруг встрепенулся и оглядел посовелыми глазами публику, потом нагнулся к уху своего соседа-члена и спросил со вздохом:
— Вы, Матвей Петрович, остановились у Демьянова?
— Да-с, у Демьянова, — ответил член, тоже встрепенувшись.
— В следующий раз, вероятно, и я у него остановлюсь. Помилуйте, у Типякова совсем нельзя останавливаться! Шум, гвалт всю ночь! Стучат, кашляют, детишки плачут… Невозможно!
Товарищ прокурора, полный, упитанный брюнет, в золотых очках и с красивой, выхоленной бородой, сидел неподвижно, как статуя, и, подперев щеку кулаком, читал байроновского «Каина».[120] Его глаза были полны жадного внимания и брови удивленно приподнимались всё выше и выше… Изредка он откидывался на спинку кресла, минуту безучастно глядел вперед себя и затем опять погружался в чтение. Защитник водил по столу тупым концом карандаша и, склонив голову набок, думал… Его молодое лицо не выражало ничего, кроме неподвижной, холодной скуки, какая бывает на лицах школьников и людей служащих, изо дня в день обязанных сидеть на одном и том же месте, видеть всё те же лица, те же стены. Предстоящая речь его нисколько не волновала. Да и что такое эта речь? По приказанию начальства, по давно заведенному шаблону, чувствуя, что она бесцветна и скучна, без страсти и огня выпалит он ее перед присяжными, а там дальше — скакать по грязи и под дождем на станцию, оттуда в город, чтобы вскоре получить приказ опять ехать куда-нибудь в уезд, читать новую речь… скучно!
Подсудимый сначала нервно покашливал в рукав и бледнел, но скоро тишина, общая монотонность и скука сообщились и ему. Он тупо-почтительно глядел на судейские мундиры, на утомленные лица присяжных и покойно мигал глазами. Судебная обстановка и процедура, ожидание которых так томило его душу, когда он сидел в тюрьме, теперь подействовали на него самым успокоивающим образом. Он встретил здесь совсем не то, что мог ожидать. Над ним тяготело обвинение в убийстве, а между тем он не встретил здесь ни грозных лиц, ни негодующих взоров, ни громких фраз о возмездии, ни участия к своей необыкновенной судьбе; ни один из судящих не остановил на нем долгого, любопытного взгляда… Пасмурные окна, стены, голос секретаря, поза прокурора — всё это было пропитано канцелярским равнодушием и дышало холодом, точно убийца составлял простую канцелярскую принадлежность или судили его не живые люди, а какая-то невидимая, бог знает кем заведенная машинка…
Успокоившийся мужик не понимал, что к житейским драмам и трагедиям здесь так же привыкли и присмотрелись, как в больнице к смертям, и что именно в этом-то машинном бесстрастии и кроется весь ужас и вся безвыходность его положения. Кажется, не сиди он смирно, а встань и начни умолять, взывать со слезами к милосердию, горько каяться, умри он с отчаяния и — всё это разобьется о притупленные нервы и привычку, как волна о камень.