возможно, для тебя это вовсе и не было неинтересно… Позже тоже никакого интереса не появилось — тогда, когда я выросла и у меня уже сформировались совсем взрослые предпочтения и вкусы. Да в гробу ты их видала! В общем-то, имеешь право. Но судить, в таком случае, ты не смеешь — по той простой причине, что ничегошеньки не знаешь. Ты просто придумываешь, как привыкла, и лжёшь, как обычно. Да и называть себя матерью при таком раскладе как-то даже неприлично. Если только и исключительно в смысле физиологическом… Ах, что бы подумал Чехов?
И не тешь себя сладкой надеждой: я не рыдаю, мне сейчас вовсе не плохо, а даже наоборот — хорошо. Правда, я всё ещё нездорова, но лечусь и надеюсь поправиться. Рядом любящий и любимый человек, тёплое море, солнце круглый год. Мы счастливы, и всё у нас хорошо, не надейся. Не дождёшься, моя «добрая» мама.
Я не знаю, что может вправить тебе мозг. Думаю, что уже ничто и никогда. Но подумай хотя бы о себе — ты же захлебнёшься в своей ненависти! Ты именно в ней и захлебнёшься… В твоей крови слишком много яда, злобного желчного яда. Что там у нас отвечает за кроветворение? Печень? Твоя печень, ма, видно состоит из какой-то гадости, раз рождает больную, отравленную кровь. Подумай, что ли, о печени, ма…»
Вот такое было письмецо от этой… от дочери. Оно лежит, напечатанное на принтере, в письменном столе Антонии вместе с другими, полученными потом ещё много раз из Израиля. Антония не отвечала на них. Вернее, отвечала другим способом… Иногда она перечитывает эти письма, чтобы подзарядиться нужными эмоциями, чтобы адреналинчик или желчь (яд в крови?) простимулировали её мозг, её чувства, её руку, в конце концов, да-да, руку, которая не отсохла, дорогая доченька, и не отсохнет до конца!
Ух, как разозлила её тогда Таська своим первым письмом! Разозлила точным попаданием в цель и… качеством формулировок (писательница не могла не оценить очевидное). Ну, с кем Антонии лукавить? С дочерью, которая, как выяснилось, понимает её лучше других, чувствует тоньше и вернее? Масик был в жутком в гневе на дочь за письмо, а Антония немножко испугалась тогда: Таська-то усекает всё с полуслова. Она, в отличие от прочих, знает её, Антонию, очень и очень хорошо. Антонию настоящую. Ещё, кстати, даже неизвестно, до какой степени она её понимает. Девочка всегда была чувствительная, внимательная. Что она там накопила в душе с самого детства? Что замечала, видела, слышала? Вот чёртов шпион в собственном доме!
Очевидно, в силу жизненных обстоятельств, Тася наблюдала мать намного больше, чем кто-либо другой, видела её подлинные реакции и слышала настоящие, идущие из сердца слова — в минуты откровения или сильных эмоций. Масик, конечно, тоже, но он… он глупее Таси. С этим нужно смириться. И он полностью, до самых потрохов принадлежит своей знаменитой супруге, он — её рыцарь, охранник, преданный паж и поклонник. А она, Антония — его мозг. И его чувства. Своих у него уже, похоже, нет. Умная же Таська с этой своей самостью… опасна. Предательница. Предательница, знающая самые сокровенные тайны. Это страшно. Очень страшно!
Иногда Антония ловила себя на пугающей мысли: лучше бы Тася умерла. Антония ёжилась от этого, но не потому, что впадала в материнское горе, а потому, что понимала: старая писательница, продолжательница дела Чехова, «шестидесятница», филантропка и гуманистка не вправе испытывать такие чувства и допускать подобные мысли. Значит — под замок их! И никогда никому! Достаточно того, что она тогда позволила себе вслух пожелать смерти этому еврею, мужу Таськиному. Вот ведь как аукается! Держать себя в руках, держать себя в цепях, в канатах, в стальных тросах!
Поэтому, прочитав тогда самое первое письмо дочери с экрана компьютера, Антония нашла в себе силы сделать то, что нужно. Сыграть то, что требовалось в той ситуации. Она тяжело вздохнула, закусила губу, пару раз всхлипнула и дрожащим голосом произнесла:
— Масик… Напечатай мне это письмо… Пусть оно будет у меня. Не спорь! Так нужно… И… накапай мне сердечных капель, мне нехорошо… Я прилягу… Это надо просто пережить… просто пережить… дочка ведь…
Муж засуетился, забегал — всё в порядке. Антония на самом деле прилегла, красиво стуча зубами о стакан, выпила капли. Её трясло. Но не от сердечных перебоев, а от гнева. Она ясно отдавала себе отчёт: она ненавидит свою дочь. Давно ненавидит, очень давно… Настолько давно, что даже страшно листать назад — а вдруг воспоминания упрутся в детскую колясочку? Да что там миндальничать с собой-то! Упрутся, да. Она что — виновата в своих чувствах? Вон, дочь пишет, что не разрешать себе испытывать чувства вредно для здоровья, вот и ей вредно было, ведь она всю жизнь запрещала себе даже близко подходить к этой мысли! И каков итог? Кому хорошо? Все друг друга ненавидят. Сначала тайно, теперь уже явно.
Значит, хотя бы сейчас нужно ситуацию «отпустить» и разрешить себе чувствовать то, что чувствуешь. Она уже имеет на это право, она его заслужила, заработала, выстрадала.
И в тот день Антония себе, наконец, разрешила это в полной мере. И потому придумала писать дальше о том, о чём ей хотелось. А хотелось сделать больно Таське. Очень хотелось. Очень больно…
Публика — дура. Дети — зло. Пьянству — бой?
А ведь права, израильская сучка, права! У многих литературных критиков проза Антонии всегда проходила по ведомству «человеколюбивой, в русских традициях нежности к «маленькому человеку», доброй и светлой литературы». Иногда сама писательница с удовольствием отмечала, что, несмотря ни на что, именно так и получалось. Хотя порой она чуть не прорывала бумагу шариковой ручкой, когда писала, настолько сильно недобрые эмоции захлёстывали её. А вот поди ж ты…
Если, говоря с людьми, почаще употреблять с придыханием имя Чехова, слова «нравственность, добро, милосердие», то публика, как те крысы под дудочку, идёт в правильную сторону. В данном случае, оценивает твою писанину именно так, как требуется, и помещает тебя в нужную нишку русской классики — по соседству с нашими великими из века 19-го. В общем-то, не очень сложно управиться с российской полуобразованщиной, реагирующей на символы, делающей стойку на слова, а не на суть. Это потрясающее воображение открытие Антония сделала уже давно, кстати, благодаря Таське, которая ещё в противном своём подростковом возрасте любила подкалывать родителей за их «припадание» к словам и именам — «к наборам букв», как выражалась эта сопливая девка. К примеру, она имела в виду их реакции на определённые фамилии, «аж приседание», хихикала гадюка и изображала: «Солженицын — а-а-ах!» — глазки закатывает и приседает. Потом в точности такие же приседания они увидели в фильме «Кин-дза- дза». Таська хохотала пуще всех, когда смотрела… «Ах, Чехов! Жёлтые штаны — два раза КУ!» — и опять раскоряченный реверанс и состроенная морда блаженной идиотки. «А дальше вам могут говорить, что угодно, вы примете из рук своего кумира всё, абсолютно всё. Возможно, даже людоедство. Потому что у вас в голове критика отключена…»
Антония тогда вправила мозги дочери, объяснив, что у них, у российских интеллигентов, тем более, шестидесятников, не могут быть недостойные кумиры, тем более — людоеды. Это у таких, как Таська, безнравственных современных профурсеток, дур и мизантропок… Дочь, как обычно, всё это проглотила, не возражая. Антония всегда побеждала в спорах. А как же иначе? Таська уходила побеждённая, ссутулившаяся, ничтожная, как побитая собачонка. Антония чувствовала себя после таких споров с дочерью двойственно: с одной стороны — очередная победа и унижение противника, с другой — горькое осознание наличия сильного оппонента, который умнее, чем хотелось бы, и мыслит как-то не так, как надо, как ему внушается, как от него требуется. И противник имеет перспективу — растёт, развивается, умнеет, читает, размышляет. Куда-то не туда развивается! Почему нельзя остановить, запретить этот неправильный поворот взросления собственного ребёнка! Как-то это неверно устроено, какой-то недосмотр — то ли природы, то ли общества. Дети — любовь и радость? Возможно. Когда они такие, как их задумывали родители. А не когда «цветут и пахнут» своими собственными красками и запахами. Ведь тогда они — чужие! Как же можно требовать от существа мыслящего, отнюдь не животного, а очень даже гомо сапиенс, любви к совершенно чужому, порой, чуждому организму, который к тому же ещё своё мнение имеет и проявляет собственный характер? Точнее, пытается иметь и проявлять, потому что кто ж ему даст. Ну, по