— Все равно куда… только ни в какую ни в толстовскую колонию, а просто в мужицкую избу…[5]
На станции Козельск едва успели попасть в поезд, шедший на юг, вскочили в вагон без билетов. На станции Волово взяли билеты до Ростова-на-Дону. Это было утром 31 октября, а 1 ноября Александра Львовна уже телеграфировала Черткову:
«Вчера слезли Астапово, сильный жар, забытье, утром температура нормальная, теперь снова озноб. Ехать немыслимо».
В это же утро, говорит она дальше, отец продиктовал мне следующие мысли в свою записную книжку:
«Бог есть неограниченное Все, человек есть только ограниченное проявление Бога».
Она записала это и ждала, что он будет диктовать дальше, но он сказал:
— Больше ничего.
Он полежал некоторое время молча, потом снова подозвал ее:
— Возьми записную книжку и перо и пиши:
«Или еще лучше так: бог есть то неограниченное Все, чего человек сознает себя ограниченной частью. Истинно существует только бог. Человек есть проявление его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлением (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью.
Бог не есть любовь, но чем больше любви, тем больше человек проявляет бога, тем больше истинно существует.
Бога мы познаем только через сознание его проявления в нас. Все выводы из этого сознания и руководство жизни, основанное на нем, всегда вполне удовлетворяют человека и в познании самого бога и в руководстве в своей жизни, основанном на этом сознании».
Через некоторое время он снова позвал ее:
— Теперь я хочу написать Тане и Сереже.
Несколько раз он должен был прекращать диктовать из-за подступавших к горлу слез, и минутами она едва могла расслышать его тихий, тихий голос:
«Милые мои дети, Таня и Сережа!
Надеюсь и уверен, что вы не попрекнете меня за то, что я не призвал вас. Призвание вас одних без мама было бы великим огорчением для нее, а также и для других братьев. Вы оба поймете, что Чертков, которого я призвал, находится в исключительном положении по отношению ко мне. Он посвятил свою жизнь на служение тому делу, которому я служил последние сорок лет моей жизни. Дело это не столько мне дорого, сколько я признаю — ошибаюсь или нет — его важность для всех людей и для вас в том числе.
Благодарю вас за ваше хорошее отношение ко мне. Не знаю, прощаюсь ли или нет, но почувствовал необходимость высказать то, что высказал.
Еще хотел прибавить тебе, Сережа, совет о том, чтобы ты подумал о своей жизни, о том,
Прощайте, старайтесь успокоить мать, к которой я испытываю самое искреннее чувство сострадания и любви. Любящий вас отец Лев Толстой».
— Ты им передай это после моей смерти, — сказал он Александре Львовне и опять заплакал.
Утром 2 ноября приехал Чертков, и, взволнованный этим, он опять плакал. Положение же его становилось все серьезнее. Несколько раз он отхаркивал кровяную мокроту, жар у него все повышался, сердце работало слабо, с перебоями, и ему давали шампанское. Днем он сам несколько раз ставил себе градусник и смотрел температуру. К вечеру состояние его еще ухудшилось. Он громко стонал, дыханье было частое и тяжелое… Он снова попросил градусник и, когда вынул его и увидал 39,2, громко сказал:
— Ну, мать, не обижайтесь!
В восемь часов вечера приехал Сергей Львович. Он опять очень взволновался, увидав его, когда же Сергей Львович вышел от него, позвал Александру Львовну:
— Сережа-то каков!
— А что, папаша?
— Как он меня нашел! Я очень рад, он мне приятен… Он мне руку поцеловал, — сквозь рыдания с трудом проговорил он.
Третьего ноября Чертков читал ему газеты и прочел четыре полученных на его имя письма. Он их внимательно выслушал и, как всегда это делал дома, просил пометить на конвертах, что с ними делать.
Ночь с 3 на 4 была одна из самых тяжелых. Вечером, когда оправляли его постель, он сказал:
— А мужики-то, мужики как умирают! — и опять заплакал.
Часов с одиннадцати начался бред. Он опять просил записывать за ним, но говорил отрывочные, непонятные слова. Когда он просил прочитать записанное, терялись и не знали, что читать. А он все просил:
— Да прочтите же, прочтите!
Утро 4 ноября было тоже очень тревожно. Появился еще новый зловещий признак: он, не переставая, перебирал пальцами, брал руками один край одеяла и перебирал его пальцами до другого края, потом обратно, и так без конца. Иногда он старался что-то доказать, выразить какую-то свою неотвязную мысль.
— Ты не думай, — сказала ему Александра
Львовна.
— Ах, как не думать, надо, надо думать!
Так весь день он старался сказать что-то, метался и страдал.
К вечеру снова начался бред, и он умолял понять его мысль, помочь ему.
— Саша, пойди,
Она старалась отвлечь его:
— Может быть, ты хочешь пить?
— Ах, нет, нет… Как не понять… Это так просто!
И снова бредил:
— Пойдите сюда, чего вы боитесь, не хотите мне помочь, я всех прошу…
—
В комнату вошла Варвара Михайловна. Он привстал на кровати, протянул руки и громким, радостным голосом, глядя на нее в упор, крикнул (приняв ее за умершую дочь):
— Маша, Маша!
Всю ночь Александра Львовна не отходила от него. Он все время метался, охал. Снова просил записывать. Записывать было нечего, а он все просил:
— Прочти, что я написал! Что же вы молчите? Что я написал?
Все время старались дежурить возле него по двое, но тут случилось, что Александра Львовна осталась одна. Казалось, он задремал. Но вдруг сильным движением он привстал и стал спускать ноги с постели. Она быстро подошла:
— Что тебе, папаша?
И из всех сил рвался вперед:
— Пусти, пусти, ты не смеешь держать, пусти!
В 10 часов утра 6 ноября приехали московские врачи.
Увидав их, он сказал:
— Я их помню…
В этот день он точно прощался со всеми. Ласково посмотрел на Душана Петровича и с глубокой