И казалось, материнская любовь, и божественное знание, и предначертание жизни Сына и Его страданий жили вместе. Весь лик был полон материнского счастья и в то же время скорбен.
Отец Арсений молчал, а Сергей Сергеевич смотрел на икону, полный восторга. Он увидел Ее такой впервые.
Нежная кружевная вязь золота, разбежавшаяся по одежде Матери и Младенца, подчеркивала и усиливала впечатление красоты и неземного величия. В мягкой полуулыбке Матери была милость, и лицо говорило: «Придите ко Мне, все труждающиеся и обремененные. Придите, и Я успокою вас!»
Оторвав глаза от иконы, я взглянула на Сергея Сергеевича, он смотрел, пораженный, на лежащую на скатерти икону, он не видел ее такой раньше. Медленно подняв голову, он посмотрел на о. Арсения, и я уже поняла, что он верит ему и хочет, чтобы о. Арсений оказался именно тем человеком, который знал Михаила.
Отец Арсений распрямился и, смотря на икону, произнес: «Разве важно время и место написания, разве надо знать мастера – это нужно искусствоведам. Вы взгляните на лики Младенца и Матери Божией, и, если Вы верующий, поймете, что один человек, без помощи Божией, не мог бы написать такую икону. Взгляните!
Когда писана? В начале XVII века в Великом Устюге. Мастер? Знает Бог один, который вдохновлял иконописца. Доска очень старая и много раз записанная, а эта запись реставрировалась, но очень давно. Все это неважно, в этой иконе живет Дух Божий. Взгляните! Каким беспредельным душевным миролюбием веет от ликов младенца и Матери Божией. Иконописец был полон любви и веры Христовой, и свой великий талант он умножил верой и любовью, и поэтому лик Богоматери стал духовно-вещественен, он утешает всех, кто изнемогает в скорби и печали, кто обездолен, наг, сир, находится в узах, кто терял веру в людскую справедливость, кто немощен. Он ободряет людей этих, он вселяет в них надежду, напоминает им, что есть другая жизнь, очищенная от скверны и страха, от крови и злобы мира сего. Лик Матери Божией зовет нас к Себе, дает нам надежду на спасение».
В передней раздался звонок. Елизавета Андреевна – так нам представил ее потом Сергей Сергеевич – кинулась открывать дверь. В передней разговор велся шепотом. Говорили две женщины, слышалось, что снимали пальто. Сергей Сергеевич напряженно смотрел на дверь, весь вид его говорил, что для него будет ужасно, если о. Арсений окажется не тем человеком, за которого он несколько минут тому назад принял его.
Дверь в комнату порывисто открылась, вошла Елизавета Андреевна и за ней женщина, которая, взглянув на о. Арсения, бросилась к нему: «Отец Арсений! Отец Арсений! Как же Вы не сообщили о своем приезде! Господи! Как хорошо, что Вы приехали. Лиза говорит, что Сергей Сергеевич Вас за шпика принял! Я о Вас Лизе рассказывала, вот она и догадалась позвонить мне. Давно хотела Сергея с Лизой к Вам привезти, а Вы сами приехали. Господи! Это же замечательно. Благословите!» И все сразу переменилось. Отец Арсений прожил у Сергея Сергеевича четыре дня. Второго знакомого Михаила я разыскала и пригласила к о. Арсению.
На обратном пути о. Арсений сказал мне: «Неисповедимы пути Господни! Сколько прекрасного, нужного дала мне эта встреча». Потом в течение многих лет встречала я у о. Арсения Сергея Сергеевича, Лизу и третьего ленинградского друга инока Михаила.
ПОМНЮ
…Я помню! Я никогда не смогу забыть лагеря «особого режима». Даже теперь, через много лет, вся обстановка лагеря и жизнь в нем постоянно возникают передо мною. Вспоминается все до мельчайших подробностей, а ночью все это переходит в повторяющиеся кошмары.
Арест, беспрерывные допросы с применением физического воздействия, тюремная камера, долгий пеший переход в колонне, окруженной конвойными с автоматами и сторожевыми овчарками, моросящий осенний дождь, крики охраны перед началом движения: «Два шага в сторону – стрельба без предупреждения!» Все это было пугающим, страшным, но постоянно жила надежда на какое-то лучшее будущее. И вот, наконец, лагерь особо усиленного режима, и я только в нем понял, что все предыдущее было еще не самым страшным. Восемь месяцев, прожитые в «особом», оказались тяжелейшими, непереносимыми испытаниями.
Ночь. Барак заперт. Вдоль коридора, образованного уходящими в темноту нарами, тускло светят электрические лампочки, то почти затухая, то наливаясь красноватым, еле тлеющим огнем. Полутемно, только сквозь забитые снегом и льдом окна вдруг пробьется скользящий луч прожектора, захватит кусок стены или нар и мгновенно исчезнет. За стенами барака 30-ти градусный мороз, ветер бьется в окна, рыскает, стонет и плачет на тысячу ладов. В бараке люди, их много, но ты один, совсем один, чужой для всех, и для тебя все чужие. Ночь, у которой нет конца, охватывает тебя. Звуки постепенно смолкают, и ты начинаешь прислушиваться, как тишина окружает, подступая к нарам, стенам, окнам, как она выходит из темноты и становится рядом с тобой, и тогда ужас охватывает все твое существо, и сознание беспомощности и безысходности не покидают тебя всю ночь. В тишине отчетливо возникало прошлое, безысходное настоящее и будущее, и даже отдельные бредовые крики, стоны и ругань спящих заключенных не отгоняли тишины, а еще более подчеркивали твою отрешенность от жизни. Временами создавалось впечатление, что ты мог бы тронуть руками окружающую ночную тишину, облепившую твои мысли тоской и страхом. Барак молчал. Ушедший день вспоминался как тяжелый, давящий кошмар. Смерть все время стояла рядом с тобой, сопровождаемая побоями, унижением, голодом, осквернением и унижением человеческой души.
«В карцер тебя, гнида! На расстрел пошлю!» – с искаженным от злобы лицом кричало лагерное начальство. «Убью, пришибу!» – ежеминутно орали уголовники, и это были не пустые угрозы, а реальные действия, совершаемые ежечасно перед глазами. Ночь не возвращала сил, она истомляла, заставляла страдать больше, чем ушедший тяжелый день. Заключенный «особого» жил без срока, один срок кончался – добавляли неведомо за что новый, и так, пока не умрешь. Надеяться не на что. Сотни дней, каждый из которых прожит на грани смерти и похож один на другой.
…Перевели меня в новый барак. На четвертый день замечаю, идя к парашам, недалеко от входа в барак человека, постоянно стоящего около своих нар. Что он делает ночью и стоя? Когда же спит? Случайно узнаю, что этот заключенный молится. Иногда уголовник, проходя мимо старика, скажет: «Шаманишь, поп?»
Все равно мы должны здесь сдохнуть, а этот еще молится. Зачем? Для чего молитва? Там, на воле, до лагеря я слышал, что есть верующие и их ссылают, потому что они борются против власти. У нас в семье религия и суеверие считались признаком отсталости, некультурности. Что может дать человеку вера вообще, и во что можно верить здесь, я лагере: «особого режима», где все мы должны обязательно погибнуть? Отчаяние все сильнее охватывало меня, жить не хватало сил. Я решил умереть. Для родных я давно уже умер, в Москве на их запрос, вероятно, уже дан ответ: «Не числится». Решение принято: так жить нельзя. Я хочу умереть не тогда, когда захочет охрана или уголовники, добьет мороз или голод. Я хочу умереть сейчас, теперь. Отмучился – и конец. Может быть, это трусость? Нет, необходимость. Бороться за жизнь можно тогда, когда есть надежда. В «особом» нет этой надежды – впереди мученическая смерть. Ночью я иду к парашам, там выступает балка, она уже испытана многими. Веревку я украл на работах, обмотал вокруг себя и пронес. Скорее кончать, а потом меня не будет – и хорошо.
Иду по коридорам между нар, мимо старика. Он стоит и молится по-прежнему. Кругом спят. Старик, как всегда, ничего не замечает, он целиком ушел в себя. Хочу быстро пройти и кончить. Иду, но старик вдруг оборачивается, шагает ко мне в проход между нарами, берет за руку и говорит: «Садитесь! Вы не один здесь, нас таких много, но с нами Бог!»
Я сажусь, а он говорит тихо, спокойно, проникновенно и доброжелательно. Слушаю старика и вдруг начинаю полушепотом отвечать ему. Сейчас я ненавижу его, он мешает мне, это не его дело, как я распоряжусь со своей жизнью. Но он говорит о моей жизни и почему-то знает ее, знает настолько