— Против.
— Так что же?
— Послушай, Юра, — сказал поэт, — ты сегодня обедал?
— Обедал.
— Вкусно было?
— Вкусно. Ну и что?
— Вот и мне было вкусно. А гадить там, где ел, я не привык.
Нас поддержали армяне. Суровый как древний воин и сам чем-то напоминавший полевого командира прозаик Левон Хечоян рассказывал, как дрался с ваххабитами в Нагорном Карабахе. А поскольку армян все уважали и их голос дорогого стоил, то обращение подписало не больше половины состава, и в Москве взорвать бомбу не удалось. Она пшикнула в Минске, в музее Максима Богдановича, где наши бывшие сограждане из незалежной Украины отодвинули белорусов, желавших поговорить о проблемах перевода, и устроили дискуссию по чеченскому вопросу. Хозяева взмолились: ну почему это надо делать обязательно здесь? Другого места вам нет? Однако соседи снизу вели себя, как комсомольские вожди на бюро райкома. Им нужно было вынести приговор и получить поддержку Европы, но ничего они не добились.
Приглашенный на заседание главный немец-организатор литературного проекта Томас Вольфарт, родившийся в Восточном Берлине и перемахнувший во время оно через двойную стену на Запад, наблюдал за сценой суда, где, обвиненные в империализме и крайнем патриотическом национализме, мы отбивались на пару с Михаилом Кураевым, безо всякого удовольствия и впоследствии выражал мне сочувствие. Нечто подобное он видел сам в своем восточногерманском детстве и, унося оттуда ноги, едва ли предполагал, что комсомольцы его достанут опять, взывая к его же сочувствию.
К концу поездки Томас вообще выглядел разочарованным. Задуманное им не получалось. Литературный проект, на который было выкинуто столько денег, валился; участники его, вместо того чтобы сдружиться, ругались, объединенная Европа распадалась на людей и страны с их мелкими и крупными страстями и обидами, комплексами, болями, бедами и взаимной глухотой, нежеланием друг друга понять и услышать. И Запад все больше делался Западом, а Восток Востоком. И всем уже хотелось домой.
А сам Минск показался мне печальным, хотя и очень красивым городом. На его широких, опрятных улицах было странно малолюдно, повсюду видна была бедность, где-то на центральной площади митинговал Лукашенко, и казалось, что мы отъехали не на запад, а далеко на восток от Москвы.
Перед отъездом из Минска ко мне подошел киевский публицист Мыкола Рябчук. Я не могу точно воспроизвести его слова, но смысл их был такой: ты русский националист, я украинский, и мы с тобой понимаем друг друга. Жаль, что нам приходится воевать.
Что я мог ему на это сказать? Я не считал себя националистом. И как к врагу к нему не относился и, что он против меня и моей страны имел, не понимал. Когда накануне его молоденький товарищ, которого спустили на нас, как собаку, припадочно кричал, потряхивая редкой бородкой: сегодня вы бомбите Грозный, а завтра станете бомбить Киев! — я видел по глазам Мыколы, что он не верит в то, что тот говорит.
— Так в чем же дело?
— Я знаю ваш язык, вы мой — нет, — выдохнул Мыкола самую страшную свою обиду.
Я неубедительно возразил про карпатскую экспедицию, куда ездил в студенческие годы и где записывал сказания старух, про свою любовь к Киеву, Почаевской Лавре, Львову и Манявскому скиту. Только тогда я догадался, что мучило украинцев, — их страх за свой язык. Но почему у них не было иного способа утверждать себя и свою мову, как только топтать Россию, в моей голове не укладывалось.
В Варшаве, в старом доме на площади с сиреной, я писал обращение ко всему составу по поводу украинского демарша и думал о том, как далеко все это от Лиссабона с расхаживающим по мраморному полу павлином, от Толедо и французских замков с вином. Кто бы знал, что все так печально закончится и под конец вспыхнет тяжелый спор славян между собою! Должно быть, написанное мной подействовало, потому что статуса официального документа украинская бумага не получила и печатать ее в частном порядке ни одна серьезная газета не решилась. Все, что братья-славяне проделали, бегая по вагонам, оказалось таким же бессмысленным, как подпись двенадцатилетнего школьника под письмом генералиссимусу Франко. И все же на душе у меня было скверно, и из этой истории я вынес для себя, что для политики не гожусь. Трое первых дозвонившихся в Союз писателей, наверное, справились бы с этим путешествием гораздо успешней.
Я был благодарен судьбе за шесть тысяч километров железнодорожных путей и семнадцать городов, за сырую луну над Лиссабоном, сыр в винном замке под Бордо и теплую ночь в Мадриде. За латышских детей, поющих песни над Даугавой, и литовский замок Тракай. За встречу с русским писателем Андреем Лебедевым в Париже, за Таллин, Мюнстер, Берлин, которых с тех пор я не видел и Бог знает, увижу ли. Жалел я лишь, что так и не прочитал и не прочту ни одной книги светловолосой датчанки Лотты, потому что выучить ее язык гораздо труднее, чем полюбить похожую на свечечку украинскую букву ї и напоминающую серпик луны є.