— Да, смысл был именно такой. Но годы спустя о той же нимфе он высказался не столь возвышенно. И у меня и у тебя — не слишком радостный брачный опыт. Остерегает от шумных восторгов. Печально, но ни мне, ни тебе такой институт, как семья, не показан. Супружество — это работа, творчество, если еще точнее — соавторство. А мы с тобой два вздорных кота со стойкой склонностью к отщепенству, носимся сами по себе. Возможно, что я сгущаю краски, в конце концов, мы других не хуже, но для соавторства не приспособлены. Стакан мой мал, но пью из него. Готов даже пить за здоровье Мэри, но Мэри его я не предложу. Пусть Мэри заводит свою посуду. Так будет лучше и гигиеничней. И для меня и для нее.
Но, что занятно, мы вновь совпали. Ты прав: эта женщина — сюжет.
Итак, нас стало не двое, а трое. Троичность, троица, триединство. Этакий тройственный союз. Двое мужчин и Прекрасная Дама. Мы мысленно очертили границу и словно негласно договорились, что не дерзнем ее нарушать. Эта изысканная игра в интеллектуальную дружбу — а мы вели ее не без изящества — какое-то время давала возможность поддерживать шаткое равновесие. Естественно, до поры до времени.
Люди сбиваются в кучи, в стаи. Можно — миролюбивей: “в компании”. Можно — напыщеннее: “в содружества”. Звучит и значительней и весомей. Рождаются странные соединения. Таким оказалось и наше трио. Заметьте, я не сказал: треугольник. Острых углов мы избегали. Предпочитали округлую сферу. Она поддерживала гармонию незамутненного равновесия. Двое отнюдь не старых мужчин и привлекательная дама, при этом — никакого конфликта, вызванного тайным соперничеством и необъявленной войной. Мы дружим. Нам втроем хорошо. Все выглядит весьма благородно, почти в аристократическом стиле. Эта изящная игра в товарищество нам даже нравится. Она не отягощена страстями. Мы, безусловно, милы друг другу. Что называется — импонируем.
Беда только в том, что любая игра всегда имеет свои пределы. Однажды перестает быть игрой.
К тому же мне не на что было рассчитывать. Во-первых, я плохо владел собою. А во-вторых, я был самоедом. Господь и родители наградили опасной склонностью видеть мир как обещание катастрофы, себя же — как мишень его ярости. Все стрелы направлены лишь в меня. Это не делало мой характер ни легким для меня самого, ни привлекательным для общения. Пространство вокруг меня, большей частью, было свободно, народ не скапливался. Тем жарче грело меня сознание, что общий любимчик ко мне потянулся. Стало быть, есть во мне свой рафинад.
В общем-то слабое утешение. Кроме него, пожалуй, никто не обнаружил моих достоинств. Скорей всего, их не видит и он. Выбор его объясняется просто — либо сочувствует, либо уверен, что я оценю монаршую милость, либо он хочет обзавестись, на всякий случай, своим человеком, либо кого-то он эпатирует — предпочитаю перец сиропу. Впрочем, зачем мне об этом думать? Его отношение было лестно, оно повышало самооценку.
Не скрою, явление Вероники меня взволновало и сильно встревожило — я знал, как болезненно для самолюбия во мне отзовется ее безразличие.
Но я был приятно обескуражен. Она отнеслась ко мне уважительно, с доброжелательным интересом. Уже на второй или третий день спросила — и без тени улыбки:
— А как вы пришли к Николаю Васильевичу?
Я даже не сразу сообразил, что речь о моей гоголиане. Потом с удовольствием рассмеялся. Но сразу же всполошился, осведомился:
— Так он и об этом вам рассказал?
Она удивилась:
— А это секрет?
Я мысленно себя осадил. Что за характер! И постарался ответить со всею возможной кротостью:
— Нет, разумеется. Но, к сожалению, я не могу сказать, что пришел. Я только в начале этой дороги.
— Слишком уж скромно.
— Нет, я не скромничаю. Мне ясно, что тут существует загадка. Во всяком случае, для меня. Она-то и не дает покоя.
— Так хочется ее разгадать?
— Даже сказать не могу, как хочется. Нет мочи, просто стучу зубами.
Из опасения быть смешным я постарался придать этой фразочке небрежно шутливую интонацию.
А между тем, я ничуть не шутил. Больше того, был настроен торжественно, пожалуй, даже — и патетически. Гоголь внушал мне не только восторженное — едва ли не религиозное чувство, оно еще было отчетливо связано с неясной, необъяснимой тревогой, возникшей при первом же с ним знакомстве.
Но в чем бы я никогда не признался, что было и впрямь особым секретом, чем крепче срастался с моим героем, тем с бо€льшим смятением обнаруживал, что он уже не чужой человек, не памятник, увезенный властями с бульвара, носящего его имя, где заменил его пирамидальный самоуверенный монумент, не каменный гость с другой планеты — нет, есть между нами некая связь, и даже какая-то — страшно вымолвить! — больная и родственная близость, какая-то братская неприкаянность.
Я потому и дерзнул погрузиться в эту мучительную пучину, я потому и пишу свою книгу, похожую на скрытую исповедь, я позволяю себе забыться и жить в ней поэтом, ушедшим в себя. Р. снисходительно обронил однажды, совсем по другому поводу: “ушел в себя и не вернулся”. Он не упустит шанса, всегда наготове шутливый укус.
И тем не менее это так. Я не вступаю в спор ни с биографами, ни с аналитиками, ни с исследователями. Не посягаю на знатоков. Я — вольная птичка, та божья пташка, которая парит среди тучек и знать не хочет, что ждет ее завтра.
То был непонятный, загадочно сложенный из разных, несовместимых частиц, непознаваемый человек. Казалось бы, переполненный светом и жаром малороссийского солнца, ворвавшийся в столицу империи, чтоб растопить ее северный лед, но это была одна лишь видимость. На самом же деле он был осторожен, хитер, приглядчив и неприступен. С годами это стало понятно — поистине, было ему что прятать, не обнаруживать и таить. Улыбчивый малый, с рассыпчатым смехом, со взглядом, одновременно доверчиво вбирающим открывшийся мир и — тут же — лукаво и беспощадно оценивающий все то, что он видит. С потешными шутовскими ужимками, с провинциальной жестикуляцией, и сразу же неуловимо меняющийся, вдруг ускользающий странным образом и прячущийся в своей скорлупке.
Лишь очень проницательный взгляд мог обнаружить в этом подвижном, остроугольном живом лице мерцание некоей смутной тайны. Но тень ее таяла молниеносно — мелькнула в зрачках, и вот уже нет ее.
Он столько оставил суровых строк о грешных изъянах своей души и о своем несовершенстве. Так много призывов к смирению, кротости, готовности к страстному осуждению собственной личности — страшно становится! “Мерзость для меня не в диковину, я ведь и сам довольно мерзок” — но в той же израненной, горькой душе столько гордыни, столько уверенности в своем мессианстве, в своем избранничестве, праве на проповедь и учительство — “лелейте меня!” обращался он к ближним.
Лелейте меня, молитвенно внемля, ловите взволнованно каждое слово, слетающее в этот мир с моих губ.
Чем дальше, тем строже его отношение к праву на мысль, на несогласие — слышится грозная, откровенная, почти нескрываемая враждебность. “Ум не есть высшая в нас способность, должность его полицейская” — явственная, больше того — брезгливая злость! Бесспорно, он был далеко не первым из объявивших мысль соблазном, но, кажется, никто до него не уподобил ее околоточному! Что стало причиной такой беспощадной, такой беспредельной разочарованности не в разуме даже, а в человеке?
Конечно, и Пушкин однажды обмолвился: “двуногих тварей миллионы”, конечно, и он нас не пощадил. Но пушкинская готовность любить позволила проглотить эту строчку. И даже впоследствии согласиться, что спертый воздух, которым мы дышим, воздух насилия и вражды, заставил со временем