никакого интересного достоинства. Пушкин сказал: «Entendons nous. Я начал их читать и до тех пор не оставил, пока не кончил. Они читаются с большим удовольствием».
Теперь я себе припомнила несколько его суждений о романах: он очень любил Бульвера, цитировал некоторые фразы из «Пельгама» в то время, когда его читал. Еще я помню (это было во время моего пребывания в одном доме с бароном Дельвигом): тогда только что вышел во французском переводе роман Манцони «Les fiances» ('Обрученные'); он говорил о них: «Je n’ai jamais lu rien de plus joli» (Я никогда не читал ничего прекраснее).
Возвратимся к обеду у Дюме. За десертом (4 нищих) г-н Дюме, воображая, что этот обед и в самом деле une partie fine, вошел в нашу комнату un peu cavalierement (с некоторой раэвяэанностью) и спросил: «Comment cela va ici?» (Как идут дела?); у Пушкина и Алексея Николаевича немножко вытянулось лицо от неожиданной любезности француза, и он сам, увидя чинность общества и дам в особенности, нашел, что его возглас и явление были не совсем приличны, и удалился. Вероятно, в прежние годы Пушкину случалось у него обедать и не совсем в таком обществе. Барон Дельвиг очень любил такие эксцентрические проделки. Не помню во все время нашего знакомства, чтобы он когда-нибудь один с женою бывал на балах или танцевальных вечерах, но очень любил собрать несколько близко знакомых ему приятных особ и вздумать поездку за город или катанье без церемонии, или даже ужин дома с хорошим вином, чтобы посмотреть, как оно на нас, ничего не пьющих, подействует. Он однажды сочинил катанье в Красный Кабачок вечером, на вафли. Мы там нашли тогда пустую залу и бедную арфянку, которая, вероятно, была очень счастлива от фантазии барона. В катанье участвовали только его братья, кажется, Сомов, неизбежный, никогда недокучливый собеседник и усердный его сотрудник по «Северным цветам», я да брат - Алексей Вульф. Катанье было очень удачно, потому что вряд можно было бы выбрать лучшую зимнюю ночь — и лунную, и не слишком холодную. Я заметила, что добрым людям всегда такие вещи удаются, оттого что всякое их действие происходит от избытка сердечной доброты. Он, кроме прелести неожиданных удовольствий без приготовлений, любил в них и хорошее вино, оживляющее беседу, и вкусный стол; от этого он не любил обедать у стариков Пушкиных, которые не были гастрономы, и в этом случае он был одного мнения с Александром Сергеевичем. Вот по случаю обеда у них что раз Дельвиг писал Пушкину:
Вот все, что осталось в моей памяти в добавление к тому, что вам уже сообщила прежде. При этом присоединяю некоторые записки: может, они понадобятся Вам.
О ПУШКИНЕ И ЯЗЫКОВЕ [33]
В Москве, в одном из переулков Бронной, в углу убогого деревянного флигеля доживает свои дни 65- летняя, невысокая и глухая старушка, с еще не совсем седыми волосами и большими черными, сохранившими еще необыкновенный блеск, глазами. У ног этой старушки (в буквальном смысле слова) лежал когда-то влюбленный поэт Языков; эту старушку воспевал он вдохновенными стихами:
Песни этой старушки доводили когда-то Пушкина до истерических рыданий... Зовут ее и поныне прежним, когда-то знаменитым по всей Москве именем Таня. «Бабуся», или просто «баба», прибавляют к этому имени нынешние певчие цыганские птички, из которых далеко не все помнят ее... Не умирает она с голоду, впрочем, благодаря маленькой пенсии, выдаваемой ей княгинею Голицыной, — единоплеменницею ее...
Пишущий эти строки познакомился с «Бабой Таней» у одной из жилиц того дома, в котором проживает она. Старушка хотя совершенно глуха, но как-то чрезвычайно понятлива, догадывается или читает по движению губ вопрошающего, — во всяком случае, на повторенный два или три раза вопрос, за которым следит она с напряженным вниманием своих проницательных глаз, она как-то порывисто, как бы ужасно обрадовавшись, начинает вдруг отвечать, лицо оживляется чрезвычайно милою, добродушною улыбкою, и воспоминания счастливого прошлого льются уже неиссякаемой струей из поблеклых морщинистых ее уст.
«Поздно уже было, час двенадцатый, и все мы собирались спать ложиться, как вдруг к нам в ворота постучались, — жили мы тогда с Лукерьей и Александрой да с дядей моим Антоном на Садовой, в доме Чухина. Бежит ко мне Лукерья, кричит: «Ступай, Таня, гости приехали, слушать хотят». Я только косу расплела и повязала голову белым платком. Такой и выскочила. А в зале у нас четверо приехало, — трое знакомых (потому наш хор очень любили и много к нам езжало). Голохвастов Александр Войнович, Протасьев-господин и Павел Иванович Нащокин (В отчестве ошибка: Павел Воинович Нащокин), — очень был влюблен в Ольгу, которая в нашем же хоре пела. А с ним еще один, небольшой ростом, губы толстые и кудлатый такой... И только он меня увидел, так и помер со смеху, зубы-то белые, большие, так и сверкают. Показывает на меня господам: «Поваренок, кричит, поваренок!» А на мне, точно, платье красное ситцевое было и платок белый на голове, колпаком, как у поваров. Засмеялась и я, только он мне очень некрасив показался. И сказала я своим подругам по-нашему, по-цыгански: «Дыка, дыка, на не лачо, тако вашескери!» Гляди, значит, гляди, как не хорош, точно обезьяна! Они так и залились. А он приставать: «Что ты сказала, что ты сказала?» — «Ничего, — говорю, — сказала, что вы надо мною смеетесь, поваренком зовете». А Павел Войнович Нащокин говорит ему: «А вот, Пушкин, послушай, как этот поваренок поет!» А наши все в это время собрались; весь-то наш хор был небольшой, всего семь человек, только голоса отличные были, — у дяди Александра такой тенор был, что другого такого я уж в жизнь больше не слыхивала. Романсов мы тогда мало пели, все больше русские песни, народные. Стеша, покойница, — было мне всего 14 лет, когда померла она, — так та, бывало, как запоет: «Не бушуйте вы, ветры буйные», или «Ах, матушка, голова болит», без слез слушать ее никто не мог, даже итальянская певица была, Каталани, так и та заплакала. Однако, когда я уже петь начала, были в моде сочиненные романсы. И главный был у меня: «Друг милый, друг милый, с далека поспеши». Как я его пропела, Пушкин с лежанки скок — он, как приехал, так и взобрался на лежанку, потому на дворе холодно было, — и ко мне. Кричит: «Радость ты моя, радость моя, извини, что я тебя поваренком назвал, ты бесценная прелесть, не поваренок!» И стал он с тех пор к нам часто ездить, один даже частенько езжал и как ему вздумается, вечером, а то утром приедет. И все мною одною занимается, петь заставит, а то просто так болтать начнет, и помирает он, хохочет, по-цыгански учится. А мы все читали, как он в стихах цыган кочевых описал. И я много помнила наизусть и раз прочла ему оттуда и говорю: «Как это вы хорошо про нашу сестру, цыганку, написали!» А он опять в смех: «Я, — говорит, — на тебя новую поэму сочиню!» А это утром было, на масленице, и мороз опять лютый, и он опять
