Он занимал впоследствии должность казначея Российского общества любителей садоводства. Перед отъездом в Михайловское Пушкин спросил свою фарфоровую куколку, хочет ли она, чтобы он вернулся поскорее в Москву. Она сказала, что хочет. Поэт доверчиво истолковал эти слова как ее согласие стать его невестой. «Она велела», — сообщает он многозначительно Вяземскому, обещая скоро вернуться в Москву.
Посредником в этом своем матримониальном деле он выбрал В. П. Зубкова[738], который был женат на сестре С. Ф. Пушкиной[739] и в доме которого он познакомился с его очаровательной свояченицей. С Зубковым Пушкин был на «ты». Их связывала, между прочим, дружба с И. И. Пущиным. В. П. Зубков, хотя и не был членом «Союза благоденствия», но был участником кружка «Семиугольной звезды», где, очевидно, шла соответствующая пропаганда. Руководителем кружка был И. И. Пущин. Во время следствия над декабристами Зубков отделался легко: он просидел девять дней в Петропавловской крепости, и потом его отпустили.
Сватовство Пушкина было какое-то странное. Все у него было как-то не по-людски, и едва ли он сам верил, что он женится на С. Ф. Пушкиной. Письмо к Зубкову из Пскова, где Пушкин застрял в гостинице, просиживая ночи за картами, свидетельствует о несерьезности его намерений. И хотя он просит Зубкова «женить» его на той, которая, по его словам, так прекрасна, что «более прекрасной и быть невозможно», однако он, кажется, и сам не верит в свою любовь. «Она должна думать, что я сумасшедший? Не правда ли?» — спрашивает он Зубкова. Когда маленький Панин женился на его крошечной красавице, Пушкин отнесся к этому событию довольно равнодушно. Очевидно, что для него было важно жениться, но он вовсе не представлял себе брак как апофеоз романтической любви. У Пушкина было, по-видимому, совсем иное представление о браке, несколько консервативное. Влюбленность и брак, по его представлению, вещи несовместимые. Жениться — значит остепениться. Беспорядочные страсти надо погасить. Вот для чего хотел жениться Пушкин. И вот почему он так легко примирился с утратою Софьи Федоровны. Не она, так другая.
У Пушкина не было старшего друга, который мог бы дать ему в этом деле добрый совет. П. В. Нащокин[740] был моложе его. Жуковский был простодушен, и Пушкин не очень верил в его мудрость. Василий Андреевич был слишком царедворцем, чтобы независимо мыслить и оставаться свободным в вопросах нравственных. Его житейский ум был практичен, но недальновиден. У Пушкина вообще не было друга, в его глазах авторитетного. В Москве он познакомился с Мицкевичем и оценил его высокое дарование, но Мицкевич был чужой человек. Его католицизм был непонятен Пушкину. Наконец, тут же, в Москве, Пушкин встретился с когда-то нежно им любимым Чаадаевым. Поэт не узнал своего друга. Чаадаев вернулся в Россию после жизни в Европе совсем иным человеком. Тогда, в юности, они понимали друг друга с полуслова. Теперь у Чаадаева есть какая-то навязчивая идея, кажется, значительная и глубокая, но Пушкину не нравится, что его друг слишком откровенно и торопливо спешит сделать его своим адептом[741]. Поэт, конечно, уважает этого непонятного и одинокого мудреца, но свобода — не самое ли дорогое? И надо ли ему, поэту, подчиниться какой-то доктрине, хотя бы и очень умной и тонкой! Но главное Чаадаев занят философией истории. Он ищет смысл в смене исторических событий. Он весь поглощен идеей мирового единства. Пушкин неравнодушен к этой идее, и когда-нибудь они откроют друг другу свои заветные мысли, но сейчас поэт занят не проблемою универсализма, а своею личною судьбою. Нет, Чаадаев слишком сухой однодум, чтобы разгадать страстную душу Пушкина. Разве поймет Чаадаев, «скопец от рождения», какие страстные судороги терзают сердце поэта? А в этом вся тайна пушкинской драмы. Пушкин устал от этих непрестанных любовных мучений и нравственно, и физически. То, что даже физические силы стали изменять этому вечному искателю все новых и новых любовных опытов, ясно из откровенного признания поэта в письме к Вяземскому от 1 сентября 1828 года, а также в письме к Дельвигу в середине ноября того же года. В мечтах о браке Пушкин, несмотря на свой аристократизм, был очень простонароден. И на будущую жену свою он смотрел как-то по-мужицки:
Казалось бы, при таком настроении и таком взгляде на брак надо искать невесту в каком-нибудь захолустье, среди скромных девиц, не развращенных так называемым «светом». Но Пушкин, вопреки своей идее и своим вкусам, сделал предложение светской барышне, изведавшей все соблазны балов и праздной суеты. Эту ошибку он повторил и еще раз повторил. Он сообразил всю фальшь и ложь своего положения слишком поздно. Ни хозяйки, ни покоя, ни даже «горшка щей» он не обрел. Так начались его «хождения по мукам» 1826–1830 годов.
III
Дворянская среда, в которой вращался Пушкин, несмотря на изящество внешних бытовых форм, несмотря на видимость культуры, несмотря даже на моральную «чувствительность» всех этих милых, сентиментальных девиц и «благородство» доморощенных Мирабо[743], в глубине своей таила зловещую язву. Все это внешнее благообразие строилось на гнилом основании. Европейская красивость была пленительной декорацией, а за ней, в черных провалах кулис, можно было увидеть настоящую азиатскую жизнь. Крепостное право во всей своей бесстыдной наготе кричало и вопило о горькой правде мужицкой жизни. При всей своей гениальной зоркости Пушкин, потомок нескольких дворянских поколений, носил на себе печать своего класса. Прекрасно сознавая мерзость и глупость рабского строя, в привычном быту Пушкин иногда вовсе не замечал иных противоречий своих идей и своего поведения. Таких противоречий в биографии Пушкина немало. Он сам сознавал условность наших оценок исторических деятелей и событий. И нам приходится судить поэта, считаясь с бытом и психологией русского дворянства первой половины XIX века.
Когда Александр Сергеевич Пушкин посещал гостиную господ Ушаковых[744] или гостеприимный дом Марии Ивановны Римской-Корсаковой[745], он шутил, любезничал и в лучшем случае читал стихи Баратынского, Дельвига или Языкова, не скупясь на похвалы приятелям, но он молчал о самом главном — о том, что веселье и остроумие всех этих российских жантильомов[746] не так уж искренни. Веселье, в сущности, вовсе было невесело, и даже остроумие не так уж остроумно. Вот почему многие мемуаристы отмечают, что веселый Пушкин нередко впадал в задумчивость, и все видели, что поэту грустно. Вот почему Пушкин все старался куда-то ехать, и его скитания, к которым и ранее он был склонен, становятся после 1826 года какими-то лихорадочными. Он в странной тревоге все куда-то спешил. Хотел жениться на Софье Федоровне Пушкиной — и почему-то немедленно уехал в деревню. И каждый раз, затевая что-то вроде сватовства, вдруг бросал свою возлюбленную под каким-нибудь предлогом и уезжал поспешно, ускользал от невесты, почти как Подколёсин[747].
До разгрома декабристов открыто говорили о неблагополучии тогдашней России, но после пяти повешенных и сотни каторжан, когда не было ни одного дворянского дома, не затронутого более или менее катастрофой, все вдруг замолчали, страшась николаевского террора. И не только замолчали. Можно было надеть траур и на террор царских жандармов ответить гробовым молчанием. Но этого не было. Замолчали о важном, но болтали о пустяках. Николай делал вид, что ничего не случилось. Коронация в Москве прошла более или менее благополучно, и дворяне, уцелевшие от разгрома, старались всячески доказать, что они не помнят об этих безумцах, устроивших скандал на Сенатской площади 14 декабря. Нет причины не веселиться. И дворяне веселились. Пушкин считал, что это историческая необходимость. И каков бы ни был его образ мыслей, он хранил его про самого себя и не намеревался безумно противоречить «общепринятому порядку». Было принято веселиться, и Пушкин тоже делал вид, что он веселится, но роль весельчака ему не
