социалистического реализма и заговорил о том, что волнует всех здесь, сейчас, заговорил на новом, свежем театральном языке…
Так вот, играем мы спектакль «Моя старшая сестра» на сцене Центрального Детского театра. Играем в Москве в первый раз. Зал забит до отказа. На люстрах висят. Весь московский театральный люд! В зале – бабушка и мама… Боже, как жаль их!..
И вот сцена экзамена. Главное – проскочить незамеченным. Очень смешно играет Штиль абитуриента – читает Чацкого, а сам коротенький, мускулистый, этакий Швейк…
Смеются, хлопают.
Доходит дело до моей сцены. Чтоб не видели, что я стараюсь, а у меня не выходит, решил я просто «доложить» текст. Без игры. И побыстрее. Пошло все это к чертовой матери!
Говорю первую фразу. Но что это?! Аплодисменты??! Вторую, третью – опять!!! Ах, так? Можно и так? Обретаю уверенность, становится свободно и легко! Кончаю сцену – овация и даже «браво!». Москва плечо подставила. Помогла!
Выхожу за кулисы словно на крыльях! Тут же Товстоногов – он не смотрел спектакль, ждет антракта:
– Олэг, как вы отнесэтесь к тому, чтоб вымарать эту вашу сцэну из спэктакля? Она вэдь просто лишняя, тормозит дэйствие!
И тут от отчаяния и обиды меня прорвало:
– Георгий Александрович, если б вы смотрели спектакль, вы бы сказали, что эта сцена – самая главная! Вы слышали овации после каждой реплики?!!
Он удивленно взглянул на меня:
– В самом дэлэ?
– Да!!
– Да?! Странно…
Антракт. Повернулся и пошел принимать комплименты.
Как описать состояние человека, во имя театра покинувшего родной город, тепло родной семьи и оказавшегося у разбитого корыта? Актерских побед – ноль, зарплата – мизерная, правда, получили квартиру, но Таня все чаще стала приходить поздно, а иногда и совсем не приходить. У нее появились новые друзья, прежний интерес друг к другу уменьшался с катастрофической быстротой, да и жизненные позиции, как оказалось, были чуть ли не противоположными. Мы расстались.
Большой Драматический набирал обороты, создавая шедевры, превращался в театр-трибуну, с высоты которой языком искусства утверждалась запрещенная доселе подлинная правда человеческих взаимоотношений; даже старая, хрестоматийно изношенная пьеса Грибоедова «Горе от ума» озарила город, страну ярким светом злободневной правды… «Догадал меня черт родиться в России с душой и талантом! Пушкин», – вспыхивала огнем эта фраза в терракотовой полутьме фамусовского дома. Хотя фраза и была убрана по настоянию инквизиторов из Ленинградского обкома КПСС – спектакль не потерял своей актуальности, – зритель воспринимал взаимоотношения людей фамусовской Москвы как сегодняшние, понимая, что ничего не изменилось за сто с лишним лет, что Чацкий вынужден обращаться за пониманием к сидящим в зале зрителям в тщетной надежде, что они-то, люди двадцатого века, поймут его. Ибо вокруг удушающая пустота, заполненная карьеризмом Молчалина, тупостью и самодовольством Скалозуба, обывательски циничной философией Фамусова…
Блистательны были работы Юрского, Лаврова, Дорониной…
У кассы театра круглосуточно стояли очереди, люди приезжали из других городов на один день с твердым намерением «прорваться» и увидеть «Идиота», «Синьора Марио», «Горе от ума», «Варваров», «Пять вечеров». Все спектакли были насыщены густой атмосферой, присущей только данному шедевру: в «Горе от ума» – своя, старомосковская, с густым теплым снегом за окнами, в «Варварах» – провинциальный быт, заполненный пыльным зноем и стрекотом кузнечиков…
А ваш покорный слуга тоже по мере сил пытался участвовать в этом процессе создания нового великого театра, но – как? Говоря несколько фраз в «Моей старшей сестре»?! Или выходя на сцену полузажатым юношей с потными ладонями в «Варварах»? Или бегая в маске по диагонали сцены в образе господина N в «Горе от ума»?! И все это после удач в Ленкоме?! После премьерства…
Да еще и одиночество навалилось…
Вот тут меня и настигли черные дни ленинградской зимы, осени, весны, лета… Помню себя сидящим без сил у дверей аптеки на Большом проспекте Петроградской стороны. Я пришел туда за каким-нибудь тонизирующим средством, но сил не хватило, и – рухнул я на грязный подоконник.
Прежде блистательный, радостный Питер обернулся дворами-колодцами, с душным мраком и сыростью, с вечно мокрыми ботинками, хлюпающими по грязному снегу, а тревожное небо белых ночей гнойного цвета не давало покоя…
Спасением, радостью были репетиции и спектакли на Ленинградской студии телевидения! Боже, сколько же тут было играно-переиграно! И какая огромная практика, ежедневный тренинг для актера в моем положении! Здесь я освобождался от товстоноговского диктата, страха перед ним, – а его почти все боялись: у знаменитого Полицеймако, этой глыбы с трубным голосом, коленные чашечки стучали друг о друга и издавали мелкую дробь, когда из зрительного зала раздавалось товстоноговское:
– Виталий Павлович! Я нэ понимаю… Что з вами?!!
С одной стороны, это прекрасно – такой авторитет режиссера, и желание выполнить немедленно его указание, но с другой – подобное состояние отбивает инициативу, лишает свободы, импровизационного чувства.
А у некоторых просто вызывает «зажим» и невозможность что-либо сделать, исходя из собственного «я».
Вот в такой ситуации находился я в этот период. Уж на что я не шел, чтобы избавиться от этой зависимости: пытался быть остроумным, нахальным, даже наглым. Надевал берет с куриным пером и ездил в таком виде в метро, чтобы привыкнуть к насмешливым взглядам, часто выпивал в одиночестве, чтоб «расслабиться», – но тупое, унизительное чувство собственной неполноценности, униженности не покидало меня. Этакий «человек из подполья»… Может быть, вернуться в Москву – домой, на Покровку?.. Но как я посмотрю в глаза бабушке, маме?! Они же так верили в меня, помогали, чем могли. Они так ждут моих побед…
Нет уж! Буду биться до тех пор, пока не докажу себе и окружающим, что я – актер, что я самодостаточен, что меня можно уважать! И тогда – уйду!
И я бился, острил, хамил даже Товстоногову, краснея и бледнея при этом, вспоминал, как Вершилов сказал мне однажды: «Нахалом на сцене быть омерзительно, но… вам, Олег, надо бы набраться побольше нахалину… есть такой актерский витамин… э-х-хмм-гм…»
Я вспоминал, как мне году в 1947-м сшили первый костюм – серый, двубортный. Время тогда было страшное, голодное. Сел я в этом костюме на трамвай «Аннушку» возле «Колизея» и вдруг смутился, ощутив себя среди людей в полувоенном, заношенном этаким барчуком-фраером, этаким белоручкой даже, и как стыдно и неловко мне было… Ну разве это психология артиста? Психология человека, ежедневно выходящего на позорище («позориште» – по-болгарски «сцена»!) и, не стесняясь, делающего свою работу?!!
Как писал Станиславский в «Работе актера над собой», человек, приподнявший угол тяжелого рояля, не может умножить 37 на 9, не может вызвать в своей памяти какой-либо запах или ощущение. Ибо напряжен. Вот в таком состоянии напряжения, усиливающегося с каждым окриком Товстоногова, я и находился. Конечно, громадную роль в образовании этого комплекса неполноценности сыграл уход Тани.
И я боролся, пыхтел, изображая, что мне все нипочем, вымещая свою неудовлетворенность на женщинах, на милых созданиях, которые встречались на моем пути.
А телевидение – как оно помогло мне! Большие и маленькие роли, удача или провал – неважно, я чувствовал себя профессионалом среди софитов, кабелей, мониторов, камер…
С огромной благодарностью я вспоминаю режиссера Александра Аркадьевича Белинского. Как много он дал мне своей мнимой «необязательностью» репетиционного периода!! Как освобождал меня фразой: