надо Ивана Степановича вниз. Берем да полегоньку понесем. Ну!
Сухотин очнулся, открыл тяжелые влажные глаза и, словно сквозь туман, увидел земляков:
– А-а, тут вы. Думал, не поможете, а – вон что. Спасибо. Изба что, все? Пожар кончился? Дайте гляну на прощание – верно, не свидимся больше.
Расступились новопашенцы, сын бережно приподнял голову отца. Глянул старик и крепко – на сколько мог – зажмурился. Избы уже не было, а лежали на черной земле черные останки, как кости. Еще дымили и тлели обугленные доски и бревна, торчала, как ствол дерева без кроны, печная труба и бледно поддымливала. Иван Степанович застонал.
– Что ты, отец? – шепнул сын старику. – Теперь уже все – не вернешь. Не надо горевать.
– Ты, Николай, подпалил? – тихо спросил отец у сына. – Скажи честно -все пойму.
– Что ты, отец… – растерялся Николай Иванович, но отвел глаза.
– Не он, дед Иван, – склонился над стариком Новиков. – А вон тот охламон, Витька Потапов. Иди сюда! – строго велел он низкорослому подростку, который плакал поодаль.
Подросток с покорно склоненной головой подошел на зов и заплакал жалостливо и громко. Григорий строго сказал:
– Смотри нам в глаза и говори: ты подпалил? Ну! Не нюнь!
Но он стал плакать громче, ожесточенно тер глаза кулаками и не отвечал.
– У-у, молчишь. Сегодня отец с тебя шкуру сдерет, – замахнулся на Витьку скотник, но не ударил, лишь по затылку скользнул ладонью и скинул на снег шапку. – Коли молчишь, так я расскажу. Увидел я, дед Иван, пожар на горе и скачками прибежал сюда. А на меня с крутизны, вон той, что за березняком, этот обормот катится. Схватил я его за шиворот… Я хотя и пьяница горький, а голова у меня варит! – подмигнул он собравшимся. – Мне следователем работать бы, а не скотником… ну, да ладно!
– Ты, Григорий, умный мужик, я знаю, – сказал ему Иван Степанович тусклым голосом, пытаясь подмигнуть. – Ты еще сможешь взять себя в руки -какие твои годы!
– Да, дед Иван, надо пожить по-человечески – всю водку все равно не перепьешь… Ну, так вот: сцапал я этого сорванца за воротник, так прямиком в лоб и сказал, видит Бог, что наугад: 'Ты поджег? Говори, а то буду бить!' Вот удивился я, когда он занюнил: 'Я, дядя Гриша, поджег'. Что да как, спрашиваю у него. А вот как: шаромыжничал возле Новопашенного да набрел на избушку. Стук в оконце – молчок. Только пес брешет. Подождал, осмотрелся -ни души. Выдавил стекло да нырнул внутрь. То да се, а потом ухватился за керосиновую лампу, – во игрушка! Нечаянно опрокинул, керосин разлился по столу и полу, а в руках – зажженная спичка. Ка-ак полыхнуло. Руки опалил, но выпрыгнул в окно. С испугу не туда рванул, поблудил по лесу. Потом выбрался на откос и – напрямки в мои руки.
Старик попросил, чтобы к нему подвели подростка. Слабой дрожащей рукой нашел в кармане карамель в фантике.
– На, дружок, – протянул Витьке, который тер глаза кулаком и мучительно-неестественно плакал; увидел конфету – замолчал. Иван Степанович шепнул, задыхаясь: – Прости, малец, другого гостинца нету. Возьми, что ли. А избу спалил – спасибо, родимый: давно было пора. Понять я не мог своими засохшими мозгами, что помеха она мне. От людей, как заяц, бежал, а Бог, видишь ли, по-своему постановил: с людями мыкался всю жизнь, с людями рядом и помирай. И нечего чудить… правильно, Коля? Вот сейчас до чего додумался. Э-э, что уж там, честно скажу, люди добрые: давно и сильно хотел к вам, поближе, да сердце супротивничало. А вот глядите – судьба подмогла…
Старик сказал много – устал. Смотрел в ясное, нежно-розовое, как лицо младенца, небо, и чудилось ему радостное – поднимается он, как на облаке, к небу. И уже не видит людей. Ласковая синева укутывает его. 'Хорошо как, ах, ты Боже мой!'
– Помираю, люди, поди… – то ли сказал, то ли подумал он и увидел выглядывавшего из-за облака Васю Куролесова.
Люди бережно несли на руках старика. Кто-то говорил, что дышит, кто-то осторожно шептал соседу по плечу: помер. Но все вдруг, словно по чьему-то велению, поняли и почувствовали, что любят они своего докучливого правдолюбца; и подумалось всем, может быть даже разом: 'Как же без него будем жить, кто по зажиревшей совести смелее и вернее всех плесканет холодными, но отрезвляющими словами правды? Не всякий мог, а Степаныч мог! Кто теперь первым выйдет на дорогу, не жалея своей жизни, чтобы остановить супостата, едущего убивать любимый сосновый бор? Кто теперь не испугается силача и богатея председателя и скажет ему: прочь, злыдень?! Неужели некому? Неужели гнить Новопашенному в своих извечных пороках, а лекарь умер и не бывать другому?'
Чистые и растленные шли рядом с умершим или умирающим стариком, хмельные и трезвые, старые и молодые, но все они были новопашенцами, в которых горели, хотя и маленькие, капли разбившейся о них, людскую скалу, души старика. Они сейчас ясно почувствовали горящие осколки чужой, но все же родной для них души.
Люди брели по вязкому, мешавшему продвигаться снегу; им было тяжело, неудобно спускаться со стариком с горы, но они понимали, что ничего лучше уже не могут для него сделать. Лишь только каким-то чудом тоже взобравшаяся на гору старая, иссохшая Фекла услужливо поддерживала свалившуюся к снегу легкую руку старика.
Люди молча, скорбно спускались к Новопашенному.
А старик тем временем нежданно-негаданно встретился с Васей Куролесовым.
– Здорово, Василек, – сказал он ему. – Как живешь?
– Я и тута, Ваня, летаю. Хочешь попробовать? – откликнулся Вася, все такой же молодой, как много лет назад, все такой же кучерявый, словно барашек, все с такой же умилявшей односельчан глубокой задумчивостью в прекрасных томных глазах ангела или ребенка.
– Хочу! – вскрикнул Иван Степанович, и в груди заиграло то давнишнее, тайно жившее в нем детское желание полета. – Неси крылья!
– А не забоишься? – посмеивался мягкими губами Вася.
– Ты трусил, когда сиганул с горы?
– Я чуял, что разобьюсь, да все одно – полетел, – наивно моргали пушистые светящиеся ресницы Васи.
Иван Степанович задумался и с прищуром недоверия посмотрел на собеседника:
– Погоди, погоди, как же так: чуял, что расшибешься, а все же полетел? Чудно. Какая же тебя лихоманка понесла с горы?
– А та, которая тебя никогда не понесет.
– Так-так-так, выкладывай! – заострился взгляд Ивана Степановича.
– Что же выкладывать? Сам, Ваня, понимаешь, – грустно и серьезно, неожиданно как будто повзрослел, сказал Вася. – Ходит человек по земле -жизнь по порядку идет, хотя случаются несчастия, беды да болезни. Но чуть оторвался от земли, от людей, к птицам да Богу – так и пошло-поехало: страшно ему, не по себе, неуютно. Не его, Ваня, стихия. С людями ему жить! Вот какой закон.
– Почему же ты не по-человечьи поступил: нате вам – полетел?! Выкладывай!
– Глупый был. Так-то!
И лоб Васи рассекла хмурая морщина мудреца.
– Ну, брат ты мой, – усмехнулся Иван Степанович. – А я, Вася, всю жизнь мечтал: вот, думаю, как взмахну над Новопашенным, над всеми его грехами и гадостями.
– Глупый и ты, Ваня, – прервал Ивана Степановича совсем, оказывается, взрослый и крепкий умом Вася, такой, каким не помнил и не знал его старик. -Зачем полетишь? Что-то доказать людям? Одно докажешь: что гордый ты и глупый. Так-то! И на горке ты жил – все равно что летел. Не с людями был, горе и радость с ними не делил и – упал, как и я же, – грустно, глубоко вздохнул Куролесов.
Так растерялся старик, что ни одного слова произнести не мог, – не шло ни слово возражения, ни слово защиты. 'Надо же такому быть, – подумал старик, – даже Вася, мечтатель и безрассудный летун Вася, которому я так всю жизнь завидовал, и тот осудил меня: мол, гордый, что полез на гору!' -Насупился старик, тоскою налилось сердце.
– Зачем грустишь? – спросил Вася.
– Да вот, что-то разбабился…
– Печалься, не печалься, а жизнь прожита. Хорошо ли, плохо ли, а если не злодеем был – люди тому