взглядом.
– Ва-ай! Бэстолковый голова! Захотелось снять с плеча автомата – тогда дальше метну граната. Я положил рядом граната и быстро скинул автомата. Схватил граната и бросил. Трах, трах! Все! Баста. Здесь очнулся. Вот такой голова у мэня. Дурной башка.
И впрямь есть что-то нелепо-смешное в его истории и, наверное, можно было бы посмеяться, но каков ее исход! Рафидж, видел я, парень неглупый, однако как ему могла прийти в голову мысль класть рядом с собой гранату с выдернутой чекой? Его поступок – чудовищная нелепость. Хотелось дальше всех бросить гранату, пощеголять перед сослуживцами и командирами.
Иван долго мне не открывался. Но однажды ему стало чрезвычайно худо, он посинел, стал задыхаться. Я хотел было сбегать за врачом.
– Не надо, – вымолвил он и жестом попросил сесть рядом с ним. – Я скоро, Серега, коньки отброшу…
– Прекрати!
– Нет-нет, умру. Вот увидишь.
– Вобьешь себе в голову – и точно умрешь, – уже сердился я.
Он не стал спорить. Ему трудно было говорить, а сказать он, чувствовал я, хотел что-то важное, значительное.
– Я умру, но не хочу, чтобы моя тайна сгинула со мной. Я следователю ничего толком не сообщил, а тебе все расскажу. На аэродроме я служил, в стройбате. Как и ты, из 'зеленых' – всего четыре месяца отслужил. 'Деды' нас зажали так, что ни пикни. Мы пахали, как папы карлы. Вспомню – жутко. 'Старики' били нас, заставляли выпрашивать из дому деньги. Я как-то пожаловался ротному, – он пригрозил 'старикам'. А они устроили мне темную. Я уже не мог терпеть. Дезертировать было боязно, убить кого- нибудь из 'дедов' – страшно. Что делать? Придумал. Однажды был в карауле, на посту. Решил так: предохранитель у автомата опущу, сам упаду, а прикладом ударю о землю. Произойдет выстрел. Пуля попадет в ногу – и меня комиссуют. Перед законом – чист. Что ж, сделал, как задумал, да вместо ноги угодил в грудь: автомат я нечаянно отклонил. Эх, знал бы ты, что я пережил…
– Я понимаю тебя, Ваня. Мне тоже досталось от старослужащих…
Но Иван, казалось, не слышал меня, спешил поведать свое:
– Следователь все выпытывал у меня: из-за чего пошел на самоубийство? Я говорю, что случайно получилось. Не верит. Ты, Сергей, не вздумай проболтаться. Не хочу, чтобы после смерти думали обо мне нехорошо, недобрым словом поминали… особенно те, кто мучил меня.
– Ты что, Ванька, серьезно вознамерился умереть? – наигранно-иронично улыбнулся я.
– Умру, умру. Предчувствую.
– Да будет! У тебя же пустяк, а не ранение.
– Гнию, – разве не видишь?
Мы помолчали. Я молчал потому, что уже не знал, как его утешить, увести от мрачных мыслей. Он вдруг заплакал.
– Жить я хочу… поймите вы все.
Миновало еще недели две или три. По кочкам в больничном парке побежали робкие ростки травы. Я часто стоял у окна с закрытыми глазами и грелся под блеклыми солнечными лучами. Такое было ощущение, словно что-то таяло у меня в груди, как воск, – вот-вот растечется по всем уголкам моего тела. Рафидж частенько спрашивал меня, как там на улице.
– Весна, – говорил я ему.
Он надавливал на горловую трубку, из которой вырывалась густая механическая, но радостная хриплая речь:
– Хорошо! Скорэ дом поеду.
Однажды я спросил:
– Как ты, дружище, будешь дальше жить? Чем займешься?
Я смутился: а вдруг Рафидж меня неправильно поймет? Но его глаз весело прищурился на меня, стянутые швами губы попытались улыбнуться, и он охотно мне рассказал, что из большой семьи, сам одиннадцатый или двенадцатый ребенок – точно не помню, что родственники ему 'нэ-э-экак' не дадут пропасть.
– Я буду завэдывать магазына, – значительно сказал он и не без тщеславия посмотрел на меня: удивился ли я?
Действительно, я удивился и поинтересовался, почему он так уверен.
– Моя дядя – прэдсэдатель колхоз. Вся кишлак – мой родня. Всо будэт хорошо. Дэньги будут, вино, горы, солнцэ, всо будэт.
Однако на его лбу вздрогнула бороздка; он задумчиво помолчал и неприятно-резко сказал:
– А вот… нэ будэт.
Я не понял.
– Кого?
Он насупленно помолчал и гневно ответил:
– Жэнчин… баб… – И грязно выругался.
Я бранил себя, что сразу не смог догадаться, и отколупнул у парня коросту с самой болезненной раны.
Помню, Рафидж демонстративно отворачивался от медсестер и женщин-врачей или закрывал глаза, притворяясь спящим.
Раз он мне сказал:
– Я только тэпэрь понэмай, что такой жизн.
– Что же она такое?
– Она – всо, – значительно произнес он и поднял вверх палец. – А смэрть – тьфу, копэйка.
– Как это все?
Я никогда раньше особо не задумывался о том, что такое жизнь: живу да живу – и хорошо.
– Ну, как ти нэ понэмай? – даже рассердился Рафидж. – Всо – значит: нэбо, горы, воздух, мама, зэмля, нюхат цвэток, пить вино. Понимай: всо? И у мэня, как и у тэбя, скоро всо это будэт. Понэмай?
Я сказал, что понимаю, но так молод еще был тогда, никаких серьезных утрат и потрясений у меня не случилось, как у Рафиджа; тогда мне показалось несколько странным, что можно восхищаться такими обыденными явлениями, как воздух или земля.
Но через несколько дней произошло событие, после которого я каждой жилкой своей души понял смысл фразы Рафиджа, – я словно прозрел.
Помню, был вечер. Я мыл полы в палате Ивана. Он молча лежал и смотрел в потолок. Он часто так лежал, и мне бывало скучновато с ним, порой томительно неловко. Рафидж вел себя по-другому – порывался вертеться, шевелился, но раны немилосердно сдерживали его. Он водил своим большим черным, как у коня, глазом, словно старался больше, шире увидеть мир; по-моему, потолок ему был ненавистен – торчит перед глазом!
– Все! – неожиданно произнес Иван, собрав на лбу кожу. – Я уже не могу терпеть боли. Мне хочется… умереть.
Он закрыл глаза, из-под синевато-красного, припухшего века выскользнула слезка.
Я молчал и попросту не знал, как его утешить. Мне хотелось ему помочь, но чем, как? Сколько раз я призывал его терпеть! Но что слова здорового для страдающего в муках больного?
Меня временами начинали раздражать и сердить его разговоры о смерти. 'Почему Рафидж об этом не говорит? – намеревался я круто спросить у Ивана. – Он терпит и верит. У него тоже ранение груди, тоже образуются нагноения да еще сто ран. А ты хнычешь, хнычешь. Надоел!' Но я молчал, потому что не смел в