с ней особенно не изменились: нам по-прежнему хорошо вместе. Объясняется это тем, что, стойко сопротивляясь прогрессу, палатка даже в Америке осталась тем, чем была всегда — передвижной берлогой.
Вылазка на природу предусматривает добровольный отказ от всего, что нас от нее, природы, отделяет. Расставшись с нажитым за последние несколько тысячелетий комфортом, мы отдаемся на волю стихиям, переселяясь в трехметровый пластмассовый дом. Смысл этой нелепости в остранении.
— Искусство, — говорил Виктор Шкловский, — нужно для того, чтобы сделать камень опять каменным.
Проще об этот камень споткнуться. Причиненное неудобство мгновенно возвращает нас к материальности мира. То же и с природой — чтобы она вновь стала собой, нужно забраться в ее нутро, даже тогда, когда оно мокрое. С погодой нельзя бороться. От нее можно лишь спрятаться. И только тогда, когда дождь колотит по натянутому тенту, ты понимаешь непревзойденную важность самого монументального изобретения человечества — убежища.
Собственно, в этой исторической дистанции и заключается соблазн дикой природы. Путешествуя по чужим городам и странам, ты перемещаешься по узкому коридору экзотики протяженностью в одно-два столетия. Выбираясь на неделю в лес, ты совершаешь вояж на зарю истории, когда все еще было внове. Путь обратно прост, но значителен. Отпускное опрощение превращает нас в собственных предков, вынужденных бороться за существование отнюдь не только с начальством. На природе все потребности — насущные, а значит — неподдельные.
Сперва нужно обзавестись укрытием. Каким бы хлипким оно ни казалось, палатка обязательно становится домом — крохотный пятачок культуры, выгороженный в непомерном царстве природы.
Потом приходит черед огня. Пламя возгорается не от искры, а от пролитого пота, особенно если сучья сырые. Зато я еще не встречал человека, включая пожарных, которые были бы равнодушны к живому огню. Электрический свет мешает заснуть, костер нас будит. В моей российской юности это выражалось в пении:
В Америке он мне не мешает, и, сидя у костра, я чаще думаю об обеде. По-моему, это не менее увлекательно.
Согласно моим давно устоявшимся убеждениям, лучше всего мы понимаем ту часть мироздания, которую можем проглотить: дух природы познается путем причастия. Одно дело бродить по лесу в поисках грез, впечатлений или рифмы. Совсем другое — собирать грибы, к тому же — на пустой желудок. Голод будит здоровые инстинкты, а вегетарианский характер охоты смиряет их кровожадность. Тем более что в Америке у грибника мало конкурентов.
В этом я убеждаюсь каждый раз, когда в мою корзину заглядывает доброжелательный американец неславянского происхождения. Опасливо осматривая стройные подберезовики, он нервно спрашивает, что я собираюсь с ними делать. Узнав, прохожий умоляет не отчаиваться:
— Вы еще найдете работу.
Из жадности я никого не переубеждаю. Панический ужас Америки перед наиболее вкусной частью ее флоры мне на руку, и грибы мы едим с Первого мая до Рождества. Правда, однажды мне встретился знаток из микологического общества. Брезгливо порывшись в корзине, он высокомерно обронил:
— Сыроежки едят только русские и белки.
Я промолчал, благоразумно утаив секрет соленой сыроежки с лучком и сметаной.
Обеспечив растительную часть обеда, можно переходить к рыбалке. Раньше, одержимый тщеславием, я, как старик по морю, гонялся за большой рыбой, теперь готов удовлетвориться любой. Меня убедил тот же самый Хемингуэй. Как-то его спросили:
— Какую рыбу вы предпочитает ловить?
— Размером с мою сковородку, — ответил писатель.
Мне важней, чтобы рыба влезала в котелок. Благородство ухи в том, что по-настоящему вкусной она выходит только из пойманного — а не купленного — улова. С этической точки зрения кулинария безупречна: упорство и труды не пропадают втуне.
Вернувшись к охоте и собиранию, мы, наконец, начинаем относиться к еде, как она того заслуживает. Добыча пропитания, если его добывать не из холодильника, занимает почти весь день, придавая ему смысл и достоинство. Так ведь, собственно, и должно быть. Посмотрите на птичек небесных, которые клюют не останавливаясь.
Субстанциальная забота о выживании меняет природу времени. Даже ничем не заполненные минуты (когда поплавок не тонет) приобретают ритуальное значение. Одно дело — ждать обеда, другое — рыбу, которая к нему не приглашена. Замысловатое устройство с крючком и леской держит нас в сосредоточенном напряжении, позволяя постичь природу времени лучше, чем тупые ходики, отрезающие от вечности одинаковые минуты.
Удочка остраняет время. Пространство остраняет дорога, тем более — тропа, особенно, если она ведет вверх. Поднимаясь в гору, ты вступаешь в противоборство с высшим законом — всемирного тяготения. Чем круче путь, тем больше вызов. Поэтому в горы я всегда хожу один: дураков нет. Во всяком случае, среди моих знакомых. Не в силах даже себе объяснить, зачем нам бороться с вертикалью, я вру про вершину, которая всякую прогулку обеспечивает наглядной целью. Но, честно говоря, деликатная мудрость зрелости заключается в том, чтобы оставить вершину непокоренной, не дойдя до нее ста шагов. Пока у меня на это не хватает ни ума, ни лени, я залезаю на все горы, до которых может добраться пылкий любитель без ледоруба.
Куда меня только не заносила нелепая страсть забираться в места, где заведомо нечего делать. Я видел окрестности Фудзиямы, пиренейские пики, поднимался на скромные, но все-таки альпийские вершины. Но только с годами открыл свои любимые горы. Как это часто с нами случается, они были слишком близко.
Катскильские горы расположились под мышкой Нью-Йорка. На машине — часа два, если не застрять на придорожном базарчике, где в подходящий сезон торгуют розовощекими, как местные фермеры, яблоками, а в неподходящий — душистыми пирогами из тех же яблок.
Свой звездный час Катскилы пережили в начале XX века, когда недалекие горы открыли для себя нью-йоркские евреи. Живя в зверской тесноте «коммуналок» Ист-Сайда, они тосковали по простору и — прохладе.
Этого товара было вдоволь в горах, заманивавших горожан, еще не знавших кондиционеров, прохладными летними ночами. Фермы стали гостиницами, потом — курортами. В момент высшего расцвета, сразу после Первой мировой войны, здесь было 500 фешенебельных отелей — с бассейнами, полями для гольфа и еврейской кухней. Как ни странно, главной ее гордостью считался борщ, в честь которого Катскилы до сих пор носят кличку «борщевый пояс» — borsch belt.
Курортников развлекали артисты разговорного жанра, которые постепенно приучили и всю Америку к ипохондрическому еврейскому юмору, знакомому всем поклонникам Вуди Аллена. Последней звездой катскильской плеяды стал Джеки Мейсон, веселивший своими политически некорректными монологами Бродвей, Горбачева и королеву Елизавету.
С годами, однако, здешний курортный бизнес проиграл тропическим пляжам и иссох на корню. Вот тогда-то Катскилы вспомнили о своем мистическом прошлом и предложили себя американским буддистам. Недорогая земля, малолюдность, близость к Нью-Йорку и разлитый в здешней природе покой привлек сюда монастыри. Одни прячутся в лесистых расселинах, другие вскарабкались на вершины, третьи стоят у горных ручьев. Скромно держась в стороне от дороги, они не столько изменили горный ландшафт, сколько