Откуда бы это взялось в то время? Печаль и опасность для самого Блоха мало кто понимал, а на приманку шли охотно — был он как бы крысоловом, распевавшим на чудесной дудочке — над болотом.
* * *
16 августа 1912 года, свежим утром, на Мясницкой в кондитерской я встретил Блока — и запомнил встречу, потому что это был день важного события в моей семье — рождение нашей дочери. Радостно было встретить именно тогда Блока московского — спокойного, приветливого, дружески поздравившего и приславшего жене моей цветы и свои книги с очень ласковой надписью. Эти книги долго странствовали с нами, в разнообразных положениях страшной эпохи, — теперь развеяны по ветру.
А сам Блок надолго тогда ушел из поля зрения. Я жил в Москве, он в Петербурге — там и вел то сражение, которое есть — земной наш путь.
Ударила война. Он на нее как будто бы не отозвался (общее тогда явление в России). За нею революция, конец всего того и зыбкого и промежуточно-изящно-романтического, что и был наш склад душевный. Блок стал уже признанной звездой литературы. За это время написал 'Розу и Крест' одно из самых тонких и возвышенных своих произведений, с удивительной песнью Гаэтана. Пьеса — в очень разреженном воздухе. Печаль ее неразрешима.
Затем, уж в революцию, шел 'Соловьиный сад' — прощание с прежним, наконец — 'Двенадцать'.
Ясно помню вечер в одном литературном доме, когда подали мне серый лист газеты.
— Вот, смотрите, что Блок написал.
Фельетоном была напечатана поэма. Блок на сером и унылом листе газеты. Но Блок иной. 'Прекрасной Даме', 'Розе и Кресту' шла готика. 'Двенадцать' другой мир, уже клубившийся вокруг нас — шинелей и винтовок, и махорки, и мешочников, и крови. Ну, что же, взять его, не побояться, дать грозную его поэзию, вознести к высшему, разрешить… чем не задача?
Я принялся читать. А позже — возвращался домой снежной, бурной ночью. Трамваев не было уже. Кой-где постреливали, и нередко грабили. К обычному в те дни свинцу на сердце Блок подвесил гирьку новую — своей поэмой.
* * *
'Наш, наш!' — завопили одни и кровавыми объятиями стали 'обымать' Блок с нами, вон он как попа продернул, и буржуя, и длинноволосого интеллигента… Ну, понятно, у самого пережитки… в белом венчике из роз, впереди Исус Христос… старый словарь… Но это первые шаги, а там он разработается.
Другие отходили — некоторые резко, иные с грустью.
— Блок стал большевиком! Такой поэт… и с ними!
Ни те, ни другие сполна правы не были, а основания имели. Действительно, двусмысленна поэма.
Появление Христа, ведущего своих двенадцать апостолов-убийц, Христа не только 'в белом венчике из роз', но и с 'кровавым флагом' — есть некоторое 'да'. Можно так рассуждать: идут двенадцать разрушителей старого (и грешного), тоже грешные, в крови, загаженные. Все же их ведет — хоть и слепых — какой-то дух истины. Сами-то они погибнут, но погибнут за великое дело, за освобождение 'малых сих' — и Христос это благословляет. Он простит им кровь и убийства, как простил разбойника на кресте. Поэтому им 'да', и 'да' их делу.
Чем не мысль? И чем не тема для поэмы? А пожалуй, даже и мистерии? Какое грандиозное разрешение! Сам Христос, за мир свою кровь изливший. Сам омоет прегрешения?
Все это хорошо, но Блок такой поэмы не написал. Быть может, он хотел бы написать — не смог.
Он написал не поэму разрешения, а духоты. В 'Двенадцати' нет воздуха, ни света и ни пафоса, ни искупления. Живое гибнет в ней, как в 'Снежной маске' (но еще сильней) — ибо нет духа животворящего. 'Скучно!' — так кончается восьмая глава. Как не быть скучно в атмосфере смерти?
'И сказал Иисусу: помяни мя. Господи, егда приидеши во царствие Твое!'
'И сказал ему Иисус: истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю'.
Это Священное Писание. Но Достоевский не священный, просто писатель, и у него 'убийца и блудница' читают вместе Евангелие — только Евангелие, никакого Христа олеографического нет — и это трогает и очищает. У Блока же все вышло мертво. В одном лишь 'Петьке', застрелившем сдуру 'Катьку', что-то шевельнулось — и заглохло. Разве дадут 'этому' процвесть 'апостолы'?
Не такое нынче время,
Чтобы нянчиться, с тобой!
А раз Блок написал такую 'скушную', 'безвоздушную' и безнадежную революцию, то на что он, в сущности, революционерам? Разве может его поэма кого-нибудь воодушевить? Нет, ибо в ней нет духа. Потому-то она и двусмысленна, потому-то более умные из 'тех' должны вполне от нее открещиваться, она полна того маразма, нигилизма, с каким вообще ничего сделать нельзя — даже человека убить.
Мертва духовно — и проникнута поэзией, вот удивительно? В 'Двенадцати' есть поэзия, всегдашний блоковский хмель и тоска, и дикая Русь, и мрак. И еще удивительно: 'Двенадцать' менее всего 'произведение искусства'. Это явление, происшествие. Показание на некотором суде. Блок тут себя предъявил. И можно понимать поэму как порыв в борьбе, отчаянную контратаку в жизненном сражении — на давно наседавшего врага.
Любви, любви! И разрешения! И воздуха!
Вот чего надо было Блоку. Надо было что-нибудь да полюбить, на чем-нибудь да утвердиться. Прекрасной Дамы давно нет, черти слопали ее, и даже Незнакомки нет, все это прежнее, 'Соловьиный сад', а трудно жить ведь без чего-то 'по ту сторону', да еще такому поэту — Блоку. И вот явилось 'человечество' и 'революция'. Отдаться бы им!
Как будто бы отдался. Как будто бы почувствовал трагедию полюбленного, и мелькнуло разрешение. Писал в подъеме очень сильном (поэтическом подъеме), звуки, слова, ритмы… из-под ног же земля уходила. Опереться не на что. 'Музыка революции' дана, а разрешение…
Дело простое.
Чтобы Христос действительно сошел, чтобы действительно была оправдана, возведена трагедия, нужно, чтобы Блок действительно полюбил и революцию, и Христа. Этого не было. Христос мелькнул ему, призрачный и туманный, потому что зова настоящего в нем не было — исчез. Мелькнуло и видение революции, как ложная незнакомка.
И получилось то двусмысленное, путаное, мрачное, немалое и жуткое, поэзия и смерть, где имя Христа всуе помянуто и что есть — 'Двенадцать'.
* * *
Вначале Блок читал свою поэму часто. Время шло. Революция двигалась, а он стоял на одном месте, после 'Двенадцати' умолк. С некоторых пор и перестал читать эту вещь. Раз на вопрос о Христе ответил:
— У меня Христос компилятивный.
Что этим хотел сказать, не очень ясно, вряд ли ответил бы так тот, кто Христа живого чувствует.
Весной 1920 года приезжал Блок в Москву. Под аккомпанемент взрывов на артиллерийских складах он читал стихи в Политехническом музее. Но 'Двенадцати' не прочел. Был очень мрачен, на вопрос моей жены ответил:
— Я больше этой вещи не читаю.
Люди близкие передавали, что Блок в страшном упадке, что надорвано его здоровье, — он не пишет, окончательно во всем разуверился и едва жив. Надо сказать, что революция подорвала Блока сильно. Он таскал наверх дрова, дурно питался, холодал — в этом делил судьбу почти что всех. Но и особенный мрак над ним сгущался, не зависящий от дров или цинги.
Из деревни я послал ему последнюю свою книгу (печатавшуюся в самом начале революции). Получил длинное письмо, очень дружественное, от 'сочувственного сердца'. Поразил меня тон беспредельной грусти, разлитой в письме, — и тронул. Точно он прощался и о чем-то сожалел, недоделанном и самом важном. Нас же ощущал как 'Путников' (так называлась книга). Я помню, была фраза: 'Давно мы с вами встретились, да все были врозь, не пришлось сойтись ближе, хоть и можно было бы. А теперь, кажется, уже поздно'.
Победители не пишут так. Что-то пронзало, убивало. И в тоске своей вы правильно почувствовали, Александр Александрыч: поздно было уж сходиться.
В последний раз Блок приезжал в Москву весною 1921 года. Слава его была значительна, его много