приехал, зная, что У вас тут замечательные экземпляры есть, короче говоря, нам для питомника. Вы представить себе не можете, какие мы питомники через год разведем.
Из балконной двери вышел Леонтий Иваныч.
— Вы, товарищ, весной приезжайте за семенами, весной и питомник свой рассадите. А сейчас это слова одни…
— Удивительное деревцо, — продолжал молодой человек. — Мы его усовершенствуем. Сударыня, я бы очень хотел еще пчельник ваш осмотреть, и оранжерею, как в образцовом, культурном имении:.. Вы не подумайте, это все лишь для усовершенствования народа, ведь пора же нам, так сказать, человеческой жизнью жить начать. Ведь не век же так будет, как сейчас.
— Ах, уж знаю. Этого, право, не могу сказать, как вы там с вашим новым правительством и новыми идеями устроитесь.
Увидев Леночку, Александра Игнатьевна улыбнулась и кивнула ей.
— Ну, а что же Катерина Степановна?
Леночка объяснила. Молодой демократ поклонился, восторженно и возбужденно спрятал шишку, взялся за велосипед. Он имел вид человека, коему дня мало, чтобы как следует все улучшить, насадить, усовершенствовать.
Александра Игнатьевна повела Леночку в столовую.
И здесь прелестен был пурпур солнца прощального. Бледно-серебряный самовар клубил. Старинные чашки стояли на подносе нежного фарфора.
— Милочка, — Александра Игнатьевна слегка, томно oi няла ее, — я ведь вас вот еще какой помню, девочкой, когд; вы с Alice в прятки играли. О, как время идет! Как тягосте его бег!
Леонтий Иваныч потирал озябшие руки.
— Для кого как, товарищ Александра Игнатьевна. Для кого тягостен, для кого нет.
— Голубчик, я знаю, вы начнете сейчас разводить свои идеи, что мы отжившие люди, и тому подобное… Но, во-первых, в доме повешенного не говорят о веревке, и во-вторых, вы ведь верите, что все будет отлично… que Г age dor arrive'. Я же сомневаюсь. Более, более чем сомневаюсь.
Леночка молчала, пила чай. Странное чувство овладело ею: да, вот это и знакомое, что некогда — в играх с покойной Alice — казалось таким важным и торжественным, теперь оно ужасает и уже сейчас, она, Леночка, не так сидит здесь, как десять лет назад, когда и Леонтия Иваныча не было бы тут, и демократу нечего было усовершенствовать, а на том балконе часами заседали гвардейцы, за вином, и всю ночь щелкали киями на биллиарде: все это прошло, как ушли люди, чьи портреты еще висят в зале, на стенах, как уходит все. Там будет музей, здесь библиотека, и по паркету ходят люди в смазных сапогах, и вот эта Александра Игнатьевна как бы из милости ютится тут, чем-то заведуя, что-то устраивая. Ей, конечно, грустно. И, конечно, неважно пахнут гимнастерки, смазные сапоги. Старые портреты смотрят с изумлением. Грустно, и радостно. Радостно, грустно. Мертвые уходят.
Подъехал батюшка — молчаливый и подавленный, с реденькой бороденкой. Тоже он жаловался, что его теснят, и это было верно, и весь облик его говорил: нелегко человеку.
— Все понимаю великолепно, и сам ругаюсь и никого из вас обижать не хочу, — говорил Леонтий Иваныч. — Вы напрасно это, Александра Игнатьевна. Да ведь в толк возьмите — ведь тот-то, товарищ приехавший — ведь всю жизнь под спудом жил, и теперь вдруг… нате вам… голова и закружится — все хочу усовершенствовать. Я сам глупостей не одобряю. Много, очень много вокруг дряни этой самой, но не одна же дрянь, и нельзя тоже глаза закрывать…
— Да, но сколько грубости…
— Хотите, чтобы сразу беленькими все стали.
Спор, конечно, разгорелся и, конечно, ничем не кончился. Чай отпили, перешли в огромную залу, с верхним светом. На рояле Александра Игнатьевна зажгла свечи, вынула ноты. Леночка с Леонтием Иванычем сели на диван в дальнем, полутемном углу.
— Моцарт, Бетховен, это бесспорно, — говорила Александра Игнатьевна, усаживаясь на вращающуюся табуретку. — Это высший мир, Леонтий Иваныч, и никто его у меня не отымет. Les voix des andes, qui chantent.12
Голоса ангелов зазвучали на древнем, вечном своем наречии. Вдали камин краснел, а середину залы наполнял сумрак, слабыми тенями от огня.
Эх, мир, конечно, высший, только нам туда далеко, — шепнул Леночке Леонтий Иваныч. — Еще много пожить, милая Елена Александровна, прежде нежели туда добраться.
Он сидел с ней рядом. В полутьме чувствовала она его это на память, — и показала свою работу — медальон, обмотанный серебристым шелком, в нем маленькая фотография Оли, трехлетней девочкой, — Это из карточки, где мы с папой снимались, помнишь? Чтобы ты меня не забывала.
Леночка обняла ее, опять задохнулась, и слезы застлали глаза.
— Неужели… неужели думаешь, я такая мерзавка… я забуду?
Оля слегка отвернулась.
— Ничего, мамочка, это я так… Я, конечно, знаю…| Вечером Леночка забрала ее к себе в кровать, опять с!
ней поплакала, ласкала и поклялась, что возьмет в Москву, как только можно будет. Оля лежала рядом тихая, и тоже заплаканная.
— Мамочка, — прошептала она, засыпая, — только ты знай, что я тебя все равно, больше… больше всех, больше жизни люблю.
На другое утро, очень рано, Оля проснулась и стала собирать мать. Делала это спокойно и деловито, как взрослая хозяйка. Положила яичек, хлеба, масла. Вынесла небольшой ее саквояжик.
— Ну прощай, — сказала Катерина Степановна. — В Москву свою… Прощай.
Она поцеловала ее так же холодно, как и встречала. От поцелуя оставался след сухой могилы.
— Если Оле что понадобится — напиши.
Оля проводила мать до моста, через пруд. Там простилась. И до самого сворота в тот проулок, что вел к кладбищу, Леночка на нее не оглядывалась. Маленькая фигурка махала платочком. Слезы и волнение стояли в сердце Леночки. Она шла быстро, легким шагом, и такое было чувство, что теперь уже ничто не остановит. Впереди Москва, жизнь, неведомое, то, что очаровывает.
Проходя мимо кладбища, она перекрестилась. «Этот-то уж не простит, наверно!» Все равно, все равно. Мертвые уходят.
Через десять минут достигла взгорья с облетевшим лесом. Чуть березы золотели, да винно краснела осина. Отсюда снова обернулась на село, белую церковь, дом графский и парк, розовевшие в заре. За последним кустиком все стало для нее былым, умершим, и впереди двигались поля, деревни, и далекий силуэт станционной водокачки.
Солнце било в глаза. Над ним остановились облака, в пурпуре, с золотой каймой снизу. Зеленя укрылись матово-серебристой пеленой. По ним бродили спутанные лошади, проводя темно-зеленые, яхонтовые следы. Свежо, прозрачно, хрупко. Дали синеют. Луга туманятся. В деревнях тонкими струйками дым из труб. Пахнет испеченным хлебом.
Пыль пылила Леночкины ноги; роса обрызгивала серебром, сухой дубовый лист, в перелеске, нежно шуршал. Каждое светлое облачко в лазури, далекий, полевой ветер, золото солнца лишь быстрей гнали резвые Леночкины ноги — по мёжам, по тропам, лесочкам.
Москва, 1921 г.
ВАЛААМ
Очерк
Пароходик с туристами и паломниками недолго стоял у пристани Сердоболя. Свистнул и отвалил, двинулся ежедневным путем среди мелких заливов Ладоги. Берега холмисты и красивы, дики. Леса да скалы, слои гранита и луды, выпирающие под косым углом, заросшие мхами. 'Сергий' лавировал между