В это время в аванложе Никодимов говорил:
— Я никогда не понимал, чем виноват так называемый безнравственный человек, что он родился именно таким. Почему вы брюнетка, а не блондинка? Много приятнее быть симпатичным и добрым, жить в почете, довольстве, уважении, — чем путаться в долгах, ощущать презрение и ждать той же черной дыры, куда все сваливаются. Скучать, болеть, завидовать… Нет, мы, порочные, составляющие касту в обществе, вряд ли сойдемся когда-либо с довольными собой. Во все времена были мы отверженными. Так и всегда будет. Разве что со временем люди несколько поумнеют и поймут, что одной благородной позы мало.
— Все стараетесь себя оправдать…
— Ни нравственного, ни безнравственного нет. Есть люди, родившиеся с разными вкусами. Вы любите артишоки, а я ростбиф. Я и есть буду ростбиф, и меня станут называть прохвостом. А все дело в том, что природа или Господь Бог произвели нас на свет с разными вкусами. Свободная воля! Глупость, выдуманная попами.
Никодимов говорил негромко, сидел недвижно, лишь иногда, от боли в виске, страдальчески подергивал глазом.
Анна Дмитриевна смотрела на этого человека, так много взявшего в ее жизни, на его сухие пальцы с отточенными ногтями, на перстень с вырезанным черепом и двумя костями, на изможденное, но породистое лицо, и- как бывало нередко-странная смесь обаяния и презрения, нежности и обиды, пронзительной жалости и отвращения подымалась в ней.
— Ах, — сказала она, задохнувшись, — чем вы меня взяли?
— Жалостью, — ответил Никодимов. — Вы считаете, что посланы в мою жизнь, чтобы исправить меня. Женщины с добрым сердцем, как вы, нередко чувствуют именно так. Смею вас уверить.
— Замолчите, вы… слышите, замолчите… — шепотом, давясь словами, произнесла Анна Дмитриевна. Она закрыла глаза платочком, откинулась на диван. Влево темнел треугольник между портьерой. Там был полумрак гигантского театра, тысячи голов и глаз, направленных на сцену.
Коппелия танцевала длинное и трудное adagio'. Фанни впивалась в каждое ее движение. Временами бормотала: 'Молодец! Для нее-даже хорошо!' Упираясь в пол носком, рукой придерживаясь за высоко поднятую руку партнера, Коппелия вся вытянулась горизонтально, слегка колебля другой ногою, как хвостом рыбы, — и медленно, легко и изящно описывала полный круг. Adagio имело успех. Коппелия выпорхнула и раскланялась — с той нечеловеческой легкостью, которая поражает в балете.
— Таланта у ней мало, — судила Фанни, — но работа большая. Очень изящно. Это и говорить нечего.
Анна Дмитриевна видела только конец третьего акта. Ансамбли, дуэты, соло бессвязно проносились перед глазами. Фанни разбирала всех по косточкам. Одна отяжелела — известная немолодая балерина с дивными ногами; другая великолепна по темпераменту, но не вполне строгого вкуса. Третья — вся создана покровительством.
— Фанни хочет сделать из вас балетомана, — сказала Анна Дмитриевна Христофорову, через силу улыбаясь. — У вас голова кругом пойдет, коли будете слушать.
— Что ж, это очень интересно, — ответил Христофоров.
— Не взыщите, голубок, — моя слабость! Чем я виновата, если балет меня восхищает? Посмотрела — точно бутылку шампанского выпила.
Когда, по окончании, все спускались к выходу, Христофоров обратился к Анне Дмитриевне:
— Я очень благодарен, что вы меня взяли.
— Вы что ж, — ответила Анна Дмитриевна, — вообще, кажется, становитесь светским человеком? Фрак бы еще на вас нацепить да вывести на бал.
Христофоров засмеялся, поглаживая свои усы.
— Во фраке мне действительно неподходяще. Светскость… ну, какая же! Но, конечно, я ценю новые впечатления, даже очень ценю, — прибавил он серьезнее. — Я хотел бы очень много видеть, как можно больше.
У выхода, под гигантскими колоннами портика, Фанни пригласила их к себе ужинать. Христофоров сначала замялся, потом согласился.
— У меня есть вино, — сказала Фанни. — Разумеется, дареное, прибавила она и захохотала.
Зимней, свежей ночью, при блеске огней из Метрополя, шли они вверх, к Лубянской площади. Миновали лубянский фонтан, старую, красную церковку Гребневской Божией Матери, прежний застенок, и вышли на Мясницкую — улицу камня, железа, зеркальных витрин с выставленными двигателями, контор, правлений и немцев.
Фанни снимала огромную квартиру в Армянском переулке. Была она запутанного, сложного устройства, с бильярдной комнатой, полутемной столовой, огромной гостиной, не менее чем тремя спальнями. Старинные, дорогие вещи стояли вперемежку с рыночными; в гостиной сомнительные картины; в общем, дух безалаберной, праздной и веселой жизни.
— Ну, для чего тебе, например, бильярд? — спрашивала Анна Дмитриевна, стоя с кием у освещенного низкой лампой бильярда. Христофоров с улыбкой перекатывал белые шары.
— Как зачем? А захочу играть? Вот, младенца этого обучу этому ремеслу. — Она кивнула на Христофорова и захохотала. — Лена, — крикнула она горничной, — скорее ужинать! Сейчас, переоденусь только. Одна минута.
И она выбежала, на своих коротковатых, резвых ногах.
— Фанни живой человек, — сказала Анна Дмитриевна, — неунывающий. В клубе ночами в карты дуется, поспит часа два, и как рукой сняло, опять весела, в кафе, в концерт, куда угодно.
Когда их позвали в столовую, Фанни в капоте, заложив ногу на ногу, сидела у телефона. Она заканчивала отчет о спектакле.
— Успех — да, средний, но да. Adagio прямо понравилось. В общем, это, конечно, серединка… понимаете, дорогая моя… От настоящего, большого искусства, как у вас, ну… — бесконечность.
Фанни кормила их недурным ужином. Не обманула и насчет вина. Была в очень живом настроении и рассказывала о студенческих сходках 1905 года. 'Товарищи, — кричала она и хохотала простодушно, — не напирайте, товарищ Феня родит!' 'Товарищи, не курите, ничего не слышно!' Затем изображала еврейские анекдоты, с хорошим выговором.
Анна Дмитриевна пила довольно много. Фанни подливала. Ее собственные, подкрашенные глаза блестели.
— Пей, — говорила она, — вино мне подарили, не жаль. А тебе надо встряхнуться. Ты мне не н'дравишься последнее время. Не н'дравишься, — язык ее склонен был заплетаться. — Плюнь, выпьем.
После ужина перешли в будуар. Затопили камин. Фанни принялась полировать себе ногти.
— Алексей Петрович, милый вы человек, — вдруг сказала Анна Дмитриевна, взяла его за руки ч припала на плечо горячим лбом, — что же делать? как существовать? Ангел, мне вся я не н'дравлюсь, с головы до пят, все МБ! развращенные, тяжелые, измученные… На вас взгляну, кажется: он знает! Он один чистый и настоящий…
Христофоров смутился.
— Почему же я…
Если вы такой, — продолжала Анна Дмитриевна, — то должны знать, как и что… где истина.
— Об истине, — ответил он, не сразу, — я много думал. И о том, как жить. Но ведь это очень длинный разговор… и притом, мои мысли никак нельзя назвать… объективными, что ли. Может быть, только для меня они и хороши.
Анна Дмитриевна глядела на танцующее, золотое пламя в камине.
— Все-таки скажите ваш устой, ваше главное… понимаете, — я же не умею выражаться. Христофоров улыбнулся.
— Вот и история… Мы были в балете, пили шампанское, смеялись, и вдруг дело дошло до устоев. Анна Дмитриевна вспыхнула.
— Смешно? Считаете меня за вздорную бабу?
— Нисколько, — тихо и серьезно ответил Христофоров. — Я хочу только сказать, что многое сплетается в жизни причудливо. К вам, Анна Дмитриевна, я отношусь с симпатией. Многое родственно мне, думаю, в вашей душе. Поэтому, именно лишь поэтому, я скажу вам один свой устой, как вы