белел. Из всех пассажиров нырявшего парохода один разбойник-гимназист, возвращавшийся в Ялту, ел в столовой за четверых. Остальные в лучшем случае «удерживали позиции». Шли долго. Но у мола Ялты, в темноте блестевшей но горе огоньками, все огорчения забылись.
И началась мирная южная жизнь.
Гостиница моя «Гранд Отель» — не из первых, но мне все нравилось: и Ялта, и гостиница, и сплошной балкон по фасаду на море, и само море, и паруса на нем. Я объедался сладкою шашлой, кофе пил на набережной, вечером сидел в городском саду на музыке, но думал все об одном: о чеховской даче в Аутке (над Ялтой).
…И вот вызвали меня однажды, к телефону, низкий глуховатый голос сказал:
— Да, да, получил рукопись… Приезжайте, потолкуем. Он назвал меня по имени и отчеству. Я был в восторге —
«помнит, не забыл!»
Часов в пять подвозил меня ялтинский парный извозчик к даче Чехова. Я позвонил. Дверь отворилась, такой же юноша, как и я, но с трубкой рукописи под мышкой, вышел на крыльцо, за ним слегка сгорбленная, знакомая фигура. Мы прошли в кабинет.
Из большого окна видны горы. На стенах фотографии, Левитановский пейзаж. В нише — мягкий турецкий диван — туда Чехов и забрался, а у меня плыло в глазах. На письменном столе лежала моя рукопись.
Чехов покашлял, помолчал.
— Это у вас в форме дневника… Вы туда можете что угодно всунуть, Вы вот мне повесть напишите…
Для него я готов был написать и роман, и стихи, что угодно.
— Очень уж мрачно. Это от молодости. А так… ничего. (Он прибавил несколько «ободряющих» слов). Я всплывал, начинал дышать.
Пенсне он свое подергивал, продолжал сидеть глубоко на диване, замолчал. Стало опять жутко. Чтобы как-нибудь сдвинуться, попробовал я спросить, как сам он пишет: «с натуры, или воображением?».
Должно быть, о таких глупостях его спрашивали не раз. Он мрачно ответил:
— Если у меня на руке пять пальцев, не могу же я сказать, что шесть.
И замолчал совсем. Я не знал, как дальше поддержать разговор.
Но вдруг сам он заговорил приветливее, мягче: стал расспрашивать, сколько мне лет, где учусь, хочу ли и где напечатать свою вещь. И сразу простой естественный тон возник.
Правда, я недолго его мучил. Минут через двадцать выходил, в ту же дверь, окрыленный, сияющий, навсегда окончательно уже Чеховым «взятый».
Я встречал его еще несколько раз — в городском саду, в ресторане. Он нередко сидел за столиком, пял красное вино, в пальто с поднятым воротником (вечера бывали прохладны). Раз, довольно поздно, натолкнулся на него в уединенном конце набережной, он сидел на скамейке, тоже в пальто, глубоко шляпу надвинув. Очень к нему шло одиночество, пустынное море, шумевшее в скалах, ночь, звезды… Так и остался в памяти Чехов ялтинский: надломленным и кашляющим, одиноким, прохладным, со складкою задумчивости, грусти. Он уже сильно был болен. Временами шла горлом кровь. Дамы, поклонницы, поклонники, общее внимание на музыке в городском саду вряд ли особенно и развлекали. Любимый журавль, собачка на даче, ночное море… Он писал в это время «Трех сестер». Жить ему оставалось три года.
Именно эти три года — наибольшая его слава, проявление любви к нему, даже обожание. «Три сестры» и «Вишневый сад», прелестные вещи как «Архиерей»… — и болезнь, быстро съедавшая. Чехов жил в Аутке как в санатории. В Москву всегда его тянуло, особенно зимой, когда театр: там и играла О. Л. Книппер, на которой только что он женился. Иногда он в Москву «сбегал», всегда к ущербу для здоровья. В Москве любил то, чего теперь как раз нельзя было: морозы, к'-яр-ран «Эрмитаж», красное вино.
И когда раз зимой, кажется, в 1903 году встретил я его на «Среде» у Телешова, Чехов был неузнаваем. В огромную столовую Николая Дмитриевича на Чистых Прудах, ввела под руку к ужину Ольга Леонардовна поседевшего, худого человека с землистым лицом. Чехов был уже иконой. Вокруг него создавалось некое почтительное «мертвое пространство» — впрочем, ему трудно было бы и заполнить его, по слабости. Он сидел в центре стола. За веселым ужином почти и не ел, и не пил. Только покашливал, да поправлял волосы на голове. В январе 1904 года, в день его именин, шел впервые с триумфом «Вишневый сад». Чехов кланялся со сцены, через силу улыбался. А спустя полгода, в Баденвейлере сказал «ich sterbe» — вздохнул и умер.
Мы хоронили его в Москве, в светлый день июля. На руках несли гроб с Николаевского вокзала и много плакали. Плакать было о ком — не пожалеешь тех слез. Долго шла процессия, через всю Москву, которую так любил покойный. Служили литии — одну у Художественного театра. И лег прах его в родную землю Новодевичьего монастыря. Дождь прошумел на кладбище, а потом светлей закурились в выглянувшем солнце купола. И ласточки над крестами прореяли.
НАЧАЛО ХУДОЖЕСТВЕННОГО ТЕАТРА
Константин Васильевич Мошнин, веселый и красивый барин, слегка заикающийся, профессор механики в Александровском училище и страстный охотник, был приятелем моего отца. Отец управлял заводом Гужона. Мы жили в директорском особняке при заводе. Константин Васильевич у нас бывал, и мы у него. Однажды, в светлой нашей столовой с окнами в сад, за завтраком, обратился он к отцу.
— Ко-Константин Николаевич, а у меня новость. Я ведь те-атр сдал… У меня новая т-труппа сняла.
Ему принадлежал дом в Каретном ряду, и такой невредный, что помещался там целый театр «Эрмитаж». Летом при нем открывался и сад со всякими увеселениями. Зимой больше оперетка, легкая комедия. Но вот тут появилось что-то другое…
— Неосновательный народ актеры (отец из какой-то причуды делал ударение на первом слоге). Что же они у вас будут изображать, тезка?
— Что-то ноовое. Да вы приезжайте поглядедеть. У меня пообедаем, а потом, прямо в литерную ложу, она за м-мной…
Отец налил ему рюмку водки.
— Пустое дело, тезка. Поедем лучше на волчью облаву. Чего там с актерами возиться. Ну-ка, чи-ик!
Отец любил только деревню и охоту. И разговор тотчас перепрыгнул на то, как стреляет Алексей Николаич Милюков, на Катуара, на обед в клубе, и тому подобное.
Все-таки сообщением своим Константин Васильевич заинтересовал — женскую половину и молодежь. Сестра моя училась у Игумнова в Консерватории, у нас всегда бывали ее приятельницы, жених сестры и я — студенты, нас больше занимал театр, чем отцова охота. Мать поддержала нас. И вышло так, что однажды, на трех извозчиках двинулись мы перед вечером в Каретный ряд.
Квартира у Мошнина была огромная, с явно охотничьим выражением лица: бесконечные чучела, шкуры, рога, ружья, патронташи… Произошло опять то же деление: на охотников и «штатских». Обед для последних не столь веселый, но около восьми Константин Васильевич поднялся, не обманув надежд:
— Ну, а теперь по-осмотрим…
Дом был так устроен, что надо пройти коридорами, разными закоулками и переходами довольно далеко — потом вдруг оказываешься у литерной ложи. Она совсем рядом со сценой. Занавес только что поднялся, рампа резко делит театр па две части: справа темная зала судей и зрителей, слева… — там бояре, пир, вид на Москву — «Царь Федор Иоаннович». Константин Васильевич был прав: театр, конечно, оказался «новым», и по постановке, и по игре. Всю левую часть сцены занимала крытая терраса «в русском духе», от зрителя ее отделяла балюстрада, срезавшая наполовину туловища артистов. Слуги подавали огромные блюда, на которых во весь рост — свиньи, гуси, куски быка; вкатывались бочки с вином. Споры,