Они обращаются друг к другу в женском роде, изображают из себя женщин, еще совсем недавно они снимали мужиков в парке, около Оперы и на вокзале. Неизвестно, сколько в этом правды, сколько фольклора, а сколько просто прикола. Одно точно: они — часть отнюдь не маленькой группы людей, подсевших на секс, испытывающих от него зависимость. Они поднаторели в съеме. Даже теперь, на пенсии, при их животиках они сумели бы снять не одного. Никто из них понятия не имеет о существовании пластической хирургии и о возможностях смены пола. Им кажется, что достаточно просто помахивать обычными черными сумками, которые они называют «ридикюлями». Одеваются в то, что есть, — в лучшее из пэнээровской посредственности. Они считают, что достаточно иначе держать сигарету, брить усы и знать все эти словечки. В словах их сила. У них ничего нет, они все должны себе доврать, допридумать, допеть. Сегодня за деньги можно изменить все: пол, цвет глаз, волос… Не осталось места для полета фантазии. Вот почему они предпочитают быть бедными и «играть»:
— Ах, оставь, моя дорогая! — сейчас Патриция хабалит и подает чай в выщербленном стакане. Старом, замызганном, однако на подносике и с салфеткой. Форма, форма — ют что главное. И слова.
— Ах, оставь! Годы уж не те, попка увяла, и где они — снега былых времен?[2] Боже, психопатка, безумная женщина, отстань! Хорошо сказал старина Вийон: бери только мальчиков! Вот мы и брали.
«Хабалить» — значит прикидываться женщиной, какой они ее себе представляют: жестикулировать, пищать, говорить «ах, оставь» и «Боже, Боженька». Или подойти к пацану, взять его за подбородок и сказать: «Держи головку выше, малыш, когда со мной разговариваешь». Но женщинами они быть не хотят, они хотят быть хабальными мужиками. Им хорошо так, это их образ жизни, всей жизни. Игра в бабу. Быть настоящей женщиной — не для них, их возбуждает игра, а удовлетворение это всего лишь удовлетворение… В их языке нет понятий для удовлетворения. Они знают только такие слова, как «голод», «неудовлетворенность», «холодный вечер», «ветер» и «пошли». Они постоянно пребывают в высших слоях дна, между вокзалом, паскуднейшей из работ и парком, приютившим сортир. Об этом последнем можно даже сказать, что он представлял собою какой-то особо загаженный пуп земли.
Оказывается, кто-то специально для них выстлал дно опилками и тряпьем. Очень даже удобно.
Им всегда хватало на суп из пакета и картошку, социализм был к ним благосклонен, ни голодными, ни бездомными они не были, да и много ли женщине надо. Сейчас в их парке строят большой торговый центр, перекапывают все их прошлое, поэтому Патриция собирается подать жалобу. Шутка Вот только шутки становятся все более горькими и грустными:
— Ну что, что я, нищенка, смогу сделать? С палкой на Большой Капитал? Сумкой, что ли, по голове? И что я им скажу? Что это мемориальный объект? Сходи уж лучше, Лукреция, принеси пепельницу, потому что нашему гостю некуда свалить (хи-хи!) свалить… пеееепееел!
Патриция внезапно обнаружила, что назвала себя нищенкой, и очень обрадовалась этой новой шутке. На дне которой была та самая капля самоуничижения, которую она как раз собиралась выпить, вылизать, как остатки яичного ликера со дна рюмки. Сегодня же вечером.
— Иду прямехонько в парк, первым делом покупаю сигареты в киоске, и так не первый год, все путем, на здоровье не жалуюсь. Встречаю старого знакомого, который выбился в люди, деньгами ворочает. Я — ничего. А он смотрит на меня, как на последнюю блядь, будто я на Гварную, на вокзал ходила. А даже если ходила — ну и что? Я ведь не какая-нибудь там вульгарная прошмандовка. Слушаю, что он мне говорит, только мне все это по барабану, потому что речь о каких-то взносах, кредитах. Кредитов, понимаешь, набрал, а работу потерял. Мне, можно подумать, только кредитов для полного счастья не хватает! Вот какая философская рефлексия охватила меня, да и Луция Банная, которой я душу излила, со мною согласна. Что живем мы поживаем на этих верхних этажах дна, точно в раю. Нам ничего уже не страшно, — Лукреция лениво потягивается, — и есть смысл в жизни! — и сладострастно облизывает губы.
Сижу я за шатким столиком на кухне в их старой квартире. Ничего здесь не изменилось с коммунистических времен, везде золотые тайваньские часы с рынка, барометры с рынка, блестящие статуэтки с рынка, все от русских. Даже в речь свою нахватали русицизмов:
— U niego в штанах malcik-s-palcik…[3]
Нищета страшная, на веревке над плитой сушится белье. Мужские трусы, черные, самые дешевые, штопаные носки, тоже черные. Черные — это, во-первых, клево, во-вторых, в этом доме траур. Вот уже десять с лишним лет.
Лукреция принимает позу старой графини, которую военное лихолетье лишило имущества, закидывает ногу на ногу (между носком и коричневой брючиной — бледная лодыжка, отмеченная татуировкой вен), затягивается сигаретой, секунду удерживает дым и наконец выпускает его, как дама: в сентиментальной задумчивости и подальше от себя. Ставит на проигрыватель любимую Анну Герман:
Подают приторно-сладкий тепленький чай. Квартира обставлена, как приемный покой в поликлинике; видно, как мало нужно людям для жизни, если они «живут» другими интересами, если их квартира — всего лишь зал ожидания, где они коротают время между ночными вылазками. И запущенная, как это бывает у наркоманов (сексуальных). Стены с пола до середины покрашены желтой масляной краской, с середины до потолка — грязные, на подоконнике — белые пластиковые горшочки с банальной зеленью и деревцами счастья, слегка подвявшими за последнее время. Жду, пока обе (оба?) наконец вернутся к столу, к сигаретам, к чаю. Перестанут мельтешить. Но когда один уже сидит, другой находит нужным освежить подмышки дезодорантом и поправить прическу перед треснувшим зеркалом. Кроме того, на плите что-то варится, а Лукреция начинает поливать цветы из молочной бутылки. Из каких закромов ее достали? Ну и беспрестанно что-то поправляют на себе, в прическе. В конце концов, не так часто приходят гости в сей дом скорби.
— Не могли бы вы мне сначала немного рассказать о жизни гомосексуалистов современного Вроцлава? — ставлю я диктофон на стол, но сразу же раздается громкий пискливый смех.
— И это кто же спрашивает, Патриция, ой, не могу, спаси меня! Убери от меня этого сучонка! А то Святая Невинность не знает? А как господина журналиста называли в Орбисовке[5] и под Оперой? Не Белоснежка, а? Белоснежка, потому что вся белая от… снега, хи-хи! Ладно, потом вырежешь, небось не обязан все давать… Так вот, господин журналист, парк называется «пикет», «застава» или «точка». Ходить туда — «пикетировать». Пикет нужен, чтобы снять клиента и «взять в рот», как мы говорим, то есть отсосать. Парки были всегда, сколько себя помню и сколько сосу, то есть с незапамятных времен. Когда-то пикет тянулся через весь город, и именно так должен начинаться этот твой роман про нас. «Графиня вышла из дому в полдесятого» и пошла в парк, потому что десять вечера — лучшее время для легкого отсоса. Помнишь, Патриция, Графиню? Ее, бедняжку, вроде в восемьдесят восьмом убили. Кем она, собственно, работала?
— Глупая ты, в восемьдесят восьмом убили Кору, потому что водила телков[6] к себе домой, вот и доигралась. Телок ее убил ее же собственным кухонным ножом, кокнул ее, позарился на несчастный радиоприемник «Нарев», больше у нее взять было нечего. Половина вроцлавского пикета вышагивала на похоронах, даже кое-кто из, хм… ксендзов (мо… можно об этом говорить? Это ведь не для католической газеты?), ну да, ксендзов. А я кричала им: «А требник уже отшуршала?! А чего тогда на пикет приперлась?» — а они только шаг прибавляли.
— В Бога-то они верят?
— А как могут тетки не верить в Бога? Даже во многих богов. Постоянно на улице из-за каждого угла выходит молодой бог.