хозяйскую дочку и украсть у сеньора вязанку дров.
Закончил я свое первое письмо к Тютчевой такими словами: «Короче говоря, дорогая Анна Федоровна, успехи научной мысли не имеют никакого отношения к счастью людского рода, и напрасно ваше столетие уповало на них, как на средство от всех социальных зол. Более того, подозреваю, что эти успехи давно вошли в прямое противоречие с культурой и одним эпистолярным жанром дело не обойдется, а нужно ждать еще более сокрушительных перемен. Того и гляди наука до таких пределов дойдет, что человек постепенно разучится читать, писать, считать и даже, может быть, говорить. А зачем ему, действительно, говорить, языком ворочать, если он нажал на кнопочку, – и за него какое-нибудь приспособление говорит. То-то весело заживем!»
Письмо 2-е
О БРЕННОСТИ КУЛЬТУРНОГО ВЕЩЕСТВА
Одним прекрасным утром в то время, когда Маркел еще оставался моим задушевным приятелем, мы с ним отправились прогуляться и заодно обследовать несколько мусорных контейнеров по дворам. Надо сказать, что это – увлекательнейшее занятие, и мы с приятелем упражнялись по помойкам, как только нам являлась фантазия погулять. В разное время я обрел: полуоблупившийся образ Богоматери-Троеручницы, плюшевого медвежонка еще довоенной фабрикации, разрозненное собрание сочинений Сенкевича, четыре гарднеровские тарелки, чуть обколотые по краям, целый архив одного генерала военно-ветеринарной службы, пыжиковую шапку, чуть побитую молью, великолепную паркеровскую авторучку, антикварную бутылку из-под шустовского коньяку, ломберный столик с инкрустациями из перламутра, набор курительных трубок, большой моток медной проволоки, за который я выручил кучу денег, конский череп и сломанный газовый пистолет.
Впрочем, настоящие находки случаются не так часто, и в тот раз мы с Maркелом два часа прошатались зря. Разве что размялись и вдоволь налюбовались на чудесное мартовское утро, не ясное и не пасмурное, а какое-то просветленное, какими бывают еще приятные воспоминания и печаль. Стоял легкий морозец, слежавшийся снег стенал под ногами, но в воздухе уже витали новые запахи и что-то незимнее, обещающее угадывалось в ласковом свете дня.
Поговорили с Маркелом о том о сем, даром что он был по обыкновению подшофе. В частности, он сказал:
– Вот еще одну зиму пережили. А зачем?
– То есть как зачем? – удивился я.
– Ну, вот скоро наступит форменная весна, потом будет лето, потом осень, потом снова придет зима. Вы находите в этой периодичности какой-нибудь высший смысл?
– Нахожу! Вернее, не то чтобы нахожу, а не навязываю гуманистического значения чисто физическим процессам, вроде круговорота воды в природе. Во всяком случае, смена зимы весною не отрицает для меня значения личного бытия.
Маркел выдохнул и сказал:
– А вот я что-то не нахожу. Какая-то последовательная бессмыслица, ей-богу, особенно если принять в расчет, что в конце концов Солнце поглотит Землю и всему на свете придут кранты. Ни Шекспира не останется, ни Эйфелевой башни, ни денежных знаков, ни шеститомной «Истории Азии» – ничего! Bот, было дело, построил я за жизнь четыре моста, а, спрашивается, зачем?
– Затем, чтобы люди ездили, колесили туда-сюда.
– Да на что им ездить-то, остолопам, лучше бы сидели себе дома и думали о душе!
– Нет, дорогой мой товарищ, – сказал я, – дело не в том, что со временем Солнце поглотит Землю, а просто не ваш сегодня пришелся день. Оттого вы и наводите этот забубенный пессимизм.
– А кстати, какой сегодня день?
– Пятница, четвертое марта, – ответил я и хлопнул себя по лбу. – Ба! Да ведь нынче годовщина смерти Гоголя! То-то мне с утра как-то не по себе...
– Это повод, – сказал Маркел.
Я не большой любитель выпивки, но все же мы с приятелем купили вскладчину поллитровую бутылку водки и отправились ко мне отмечать печальную дату в истории нашей изящной словесности, которой мы оба были преданы, как королевские пуделя. Поскольку в ходе пьянки Маркел заявил, что Гоголь оскорбил Россию своими «Мертвыми душами», мы с ним разругались окончательно и, как мне думалось, навсегда.
После я горько сожалел о нашем разрыве, не без основания подозревая, что, может быть, нас всего и было-то два человека на всю Москву выкормышей старой, настоящей культуры, которым, по крайней мере, было о чем толком поговорить. Но делать было нечего, и я лет пять разговаривал сам с собой. Бывало, усядусь напротив зеркала, вперюсь в свое отражение и, отправляясь от недосказанного, заведу:
– А ведь действительно: сочинял Николай Васильевич, сочинял, а в соседней галактике Магеллановы Облака, на одной-единственной планете, где существует разумная жизнь, никто про его «Шинель» даже и не слыхал.
– Ну и что из этого вытекает? – скажет отражение, округляя не совсем мои, больно уж напуганные глаза.
– Из чего? – переспрошу я.
– Ну, из того, что в галактике Магеллановы Облака никто не читал гоголевскую «Шинель»?
– Что все зря.
Много позже, когда я уже переписывался с Анной Федоровной Тютчевой, мне внезапно пришло на мысль, что в ее посланиях от 1852 года, ни в марте, ни в апреле, ни когда бы то ни было не упоминается о кончине величайшего русского писателя, который открыл настоящую литературу на тот манер, как открывают ранее неизвестные острова; то ли, будучи немочкой по крови и воспитанию, она Гоголя не читала, то ли о его смерти слыхом не слышали при дворе. Небось, сидела Анна Федоровна 4 марта 1852 года в Зимнем дворце, играла со своими подружками, фрейлинами, в стуколку, вникала в мелкие придворные сплетни, а в это время в Москве, у Никитских ворот, в доме Талызина умирал гений, жалко охая и в бреду. Такие феномены духа производятся природой крайне редко и как бы неохотно, и смерть любого из них следует приравнять к двум лиссабонским землетрясениям, а в Зимнем дворце до этого дела нет, у них