раз усядутся мужики на поверженный монумент комиссару Стрункину, наладят патриархальные самокрутки, и ну это самое — горевать.
— Вот при товарище Колобкове, когда еще существовал прочный паек, — настоящая была жизнь!
— Нет, при Колобкове уже безобразия начались, потому что при нем появились хозяева?.
— А я так скажу: жили мы тихо, человечно, только в председательство Беляева, Ильи Ильича, когда к нам из-за границы хлебное дерево завезли.
— Вот только хлеб с него в рот взять было нельзя, потому — сплошная химия какая-то, а не хлеб!
— А лучше всего жилось при Проломленном-Голованове, так как строгость была во всем. Как, бывало, подойдет к тебе со шпагинским автоматом, как спросит: «Ты, товарищ, к какой диверсионной группе принадлежишь?» — так сразу придешь в себя!
— Я еще вот чему изумляюсь: ну все у нас не как у людей! Раньше средства есть, сенокосилок нету, теперь вот средств нету, сенокосилки есть, а чтобы и то и другое одновременно — этому, видимо, не бывать.
Но горюй не горюй, а хозяйственная жизнь в городе Непреклонске, кажется, действительно шла к концу. Взять хотя бы предприятия общественного питания: худо-бедно существовали в городе два предприятия общественного питания, и вдруг, в одночасье, перестали существовать, то есть помещения-то наличествуют, двери открываются, окна целы, но повара с подавальщицами день-деньской режутся в «дурака». Молокозавод вообще исчез с лица земли, в среду еще стоял на углу Большой улицы и Козьего спуска, а в четверг точно ветром его унесло, — ни с того ни с сего исчез… Что же до посудного предприятия и красильной фабрики имени XI-летия Октября, то производственные процессы и тут и там свернулись еще при председателе Колобкове, вернее, управленцы, истопники и стрелки военизированной охраны по- прежнему копошились за проходными, но именно трудящихся не было никого. Трудящиеся с тоски время от времени являлись к проходным, тонкими голосами спрашивали вахтеров:
— Когда же опять к станкам? Те им в ответ:
— Так надо надеяться, никогда.
— Во, елки-зеленые, хоть воровать иди! Нет, когда, скажем, воровство побочное занятие, то это даже нормально, но когда основное — как-то все же не по себе. Лучше, конечно, опять к станкам. Бывало, стоишь у родного шлифовального агрегата, то тебе кто расскажет про гадюку-тещу, то ты кому расскажешь, как блядует твоя жена, а в обеденный перерыв по стакану! — вот это, я понимаю, жизнь!
Наконец, в городе мало-помалу отменилось разделение труда, которому в те поры исполнилось примерно семьдесят тысяч лет. Глуповцам почему-то искони нравилось, если человек сам себе и жнец, и швец, и на дуде игрец, и вот исполнился их промышленный идеал: теперь всякий самосильно чинил дома электроприборы, строил мебель, делал инъекции и в особо несчастных случаях изготовлял березовые гробы. После непреклонцы охладели к такому универсализму, поскольку дело пошло совсем уж по дедушке Крылову, но поначалу они на себя нарадоваться не могли.
Затем полоса невзгод добралась и до товарооборота, то есть вдруг напрочь исчезли ассигнации, изобретение лягушатников, так что скоро непреклонцы уже не могли вспомнить, какого цвета была сотенная купюра, и сначала их символизировали спичечные коробки, потом ракушки, а потом товарооборот осуществлялся по принципу «так на так». Откуда товар брался? — а бог его знает откуда, скорее всего через стяжание, которое сделалось основной отраслью промышленности за совершенным отсутствием остальных.
Богатющий оказался город, бездонный какой-то, неисчерпаемый в отношении материальных ценностей, казалось, все уже увели, что только лежало плохо и хорошо, вплоть до неподъемной фигуры комиссара Стрункина, а на поверку все еще оставалось чего украсть. Ничто не функционировало, никто не работал, и опять же натуральное, полнокровное чудо: город как-то существовал.
Бывало, соберутся мужики, усядутся на корточки примерно в том месте, где некогда валялся памятник комиссару Стрункину, и ну удивляться тому, как это они при такой разрухе дожились до тонких французских вин.
— Почему, — говорил один, — жизнь-то продолжается — не пойму?!
— Может быть, по инерции, — размышлял другой, — а может быть, из-за баб.
Третий сообщал:
— Ах я, Иван-простота! И чем только я раньше думал? — скорее всего не тем. Если работаешь — живешь, и не работаешь — обратно живешь, то чего я всю жизнь корячился за пятак?!
— Меня другое удивляет: зачем существовала моя посудная фабрика, если без нее я дожился до тонких французских вин?!
Вместе с тем оказала себя и другая категория непреклонцев — обыватель деятельного направления, которому то ли стяжать было неинтересно, то ли масштаб поживы не устраивал, то ли ему хотелось как-то неординарно себя занять. Вот только они почему-то все плохо кончали: некто Сидоров изобрел четырехколесный велосипед, продал свой домишко, устроил в дровяном сарае миниатюрный сборочный цех и уже собрался запускать велосипед в производство, как у него на последнюю взятку денег не хватило, и он выбросился с четвертого этажа; некто Зимин открыл способ добывать пищевые калории из осины, которые, если что, с лихвой обеспечили бы существование горожан, взял миллионную ссуду в банке, выписал из Германии сложнейшую аппаратуру, но соседи растаскали ее по винтикам, и новейший Кулибин с горя повесился на ремне; некто Поповских, житель Болотной слободы, по старой памяти решил наладить частное картофельное производство, бог весть на какие средства купил трактор и посадочный материал, однако себестоимость картофеля оказалась настолько низкой, что перекупщики живьем закатали его в бетон.
Кстати заметить, случаи нечеловеческой жестокости стали своеобразным знамением новой жизни, однако не потому, что о таковых прежде было в Глупове не слыхать, а потому, что эти случаи уже никого не ужасали, привычными они стали, как вечные пронизывающие ветра, хотя и прежде в городе нет-нет да и стрясется что-нибудь фантасмагорическое, но чтобы тещ резали наравне со свиньями, чтобы племянников ели, — этого не было никогда. Градоначальник Порфирий Иванович Гребешков закоулками своего разума понимал, что и тут сказалась свобода мнений, что сплошь прекраснодушными глуповцы делаются тогда, когда какой-нибудь Перехват-Залихватский их скрутит в бараний рог, но он был бессилен перед неудержимым течением истории и посему только время от времени впадал в непродолжительную хандру.
Не то народный трибун Сорокин; в то время как хандрил градоначальник Гребешков, сумасшедший Огурцов носился со своим памятником, бесноватый Чайников раз за разом всходил на думскую трибуну, говорил: «… Дамы и господа…» — и вдруг заливался горючими слезами, — народный трибун Сорокин затеял хитроумную кампанию по переименованию Непреклонска обратно в Глупов; эта кампания ему понадобилась исключительно для того, чтобы мутить народ, то есть регулярно собирать праздношатающихся горожан на Базарной площади, травить им речами души и, таким образом, лить воду на мельницу Лучезарного Четверга. Поскольку клинической чертой среднего глуповца всегда была девичья память, из-за которой он многие горести претерпел, и закономерно подзабылись ужасы эпохи Феликса Казюлина, кампания имела большой успех.
— Ну что вам сказать, земляки, — обыкновенно начинал народный трибун Сорокин: — пошла наша жизнь совершенно наперекосяк! Этого даже многострадальные деды не припомнят, чтобы иные зажравшиеся лица разъезжали по городу на белых слонах, в то время как трудящимся нечем себя занять! А дворцов они себе понастроили! а памятники культуры, навроде монумента комиссара Стрункина, привели к нулю! а молокозавод где! и, главное, я им не могу простить, что кто-то захапал нашу видообзорную каланчу!
— Это все проделки цыгано-синдикалистов! — скажет кто-нибудь из толпы.
— О цыгано-синдикалистах сейчас разговора нет. У нас и без них найдется, кого трудящийся элемент мечтает прижать к ногтю. Хотя цыгано-синдикалисты у нас тоже бельмо в глазу. Ну ничего: вот отменим, к чертовой матери, свободу мнений, и сразу жизнь вернется в нормальную колею. Зажравшиеся лица будут у нас по-прежнему карандаши точить, а которые в поте лица своего, для тех назначается перекур.
Из толпы:
— И чтобы прочный паек, как при товарище Колобкове!