и зле, опоенный водкой, изуродованный цинизмом насилия, безобразно жестокий и, в то же время, непонятно добродушный, — в конце всего — это талантливый народ»; заодно русскому простонародью черносотенного толка: «…в конце концов, какую бы чепуху ни пороли антисемиты, они не любят еврея только за то, что он явно лучше, ловчее, трудоспособнее их»; и самому Великому Октябрю: «революция — и вся жизнь — превращается в сухую, арифметическую задачу распределения материальных благ, задачу, решение которой требует слепой жестокости, потоков крови…»
Вот такой неожиданный поворот произошел с Буревестником, личным другом Владимира Ильича, правоверным эсдеком-большевиком, который в свое время сочинил следующую инструкцию демонстрантам: «Пускать в ход револьверы, кинжалы и собственные зубы, лишь бы произвести большой переполох среди полиции… — иначе уличные демонстрации не имеют смысла».
Что же следует из этого поворота? А то из него следует, что, во всяком случае, художнику хорошо было бы держаться в стороне от политических пертурбаций своей эпохи. Потому что нет в природе такого революционного и контрреволюционного учения, которое безусловно отвечало бы извечному, высшему чаянью человека, и ни одно из них никогда не соотносилось с задачами и сутью художественного творчества (а если и соотносилось, то как Менделеев с самогоноварением), иначе творец рискует попасть в неловкое положение, в каком оказался М. Горький. Начинал он классическим социал-демократом, затем встал на платформу большевиков, затем занялся богостроительством, затем превратился в либерал- демократа, а кончил сталинистом, от души воспевавшим так называемое социалистическое строительство, ни сном, ни духом не угадав, что на самом деле в «Союзе Советов» (М. Горький почему-то настойчиво называл наше пореволюционное отечество «Союзом Советов», вряд ли имея в виду также и поселковые) идёт строительство той же самой тюрьмы народов, только на новый лад.
Конечно, его политические метания можно было бы и развитием, поисками назвать, кабы не кончил он благодушным сталинистом. Стоять бы ему всю жизнь на какой-нибудь несложной художественной идее, вроде «Человек — это звучит гордо», и вошел бы он в нашу литературу не как горький путаник, а как беспочвенный гуманист.
Впрочем, тут, кажется, не вина Алексея Максимовича, но беда. Ибо он по призванию был беспокойным правдоискателем, нервным идеалистом, Солженицыным своего времени, только что чувствительным и незлым, то есть он сначала был протестант, а потом художник.
Вообще значение писателя М. Горького сильно преувеличено. Он начинал свою литературную деятельность как восторженно-грозный романтик, с баллад в белых стихах и прозе, исполненных подросткового пафоса, замешанных на аллегории, отдающей в XVIII столетие, частенько выходящих на простецкие сентенции, вроде «Рождённый ползать, летать не может», построенных на материале из жизни животных и босяков. Даже его молодые рассказы о странствиях по Руси (мнится, лучшее из всего горьковского наследия) не более чем отлично написанные путевые очерки, так же далекие от прозы, как статьи Чернышевского от классической философии. Если, разумеется, понимать под художественной прозой не способ восхищенного или возмущенного отражения действительности, а средство воспроизведения действительности в преображенно-концентрированном виде, которое сродни приготовлению каши из топора.
Причем преображенно-концентрированная действительность у глубокого писателя всегда соотносится с действительностью, отраженной у ходока, как рай с санаторием, патологоанатом с мясником и, наоборот, бытовое воровство с первоначальным накоплением капитала. Простак, не чуждый поэтического понимания мира, например, напишет, что любовь — не вздохи на скамейке и не прогулки при луне, а у гения получится «зубная боль в сердце».
Правда, впоследствии М. Горький понял, что принцип литературы гораздо мудрей принципа зеркального отражения, и продолжил свой путь уже как сочинитель бытовых романов с классовой подоплекой и нравоучительных пьес, точно специально рассчитанных на школьные хрестоматии, да в том-то все и дело, что, кажется, это понимание не выросло органически вместе с ним, а представляло собой продукт благоприобретенный, почерпнутый из книг, которые Буревестник поглощал в таком неимоверном количестве, что было бы даже странно, если бы он не воспринял некоторые внутренние законы высокой прозы.
То-то он говаривал про себя: «Я — профессиональный читатель, влюбленный в литературу», то-то от его сочинений местами веет какой-то арифметичностью, настолько они очевидно заданы, нацелены на определенный этический результат. То-то результат этот частенько достигается слишком технологично, без блуждания и неожиданных взрывов мысли, характерных для носителей искры Божьей.
Одним словом, сдаётся, что дарование М. Горького во многом книжное, вычитанное, покоренное рассудком и помноженное на исключительную работоспособность, недаром он был твердо уверен в том, что гений — на 90 процентов труд. О наработанности, так сказать, горьковского таланта дополнительно свидетельствует еще то, что он отличался весьма недалеким, по крайней мере, неровным вкусом. Иначе откуда бы взяться его «Весенним мелодиям», где птицы рассуждают о свободе, и чиж поёт товарищам случайно им услышанную «Песню о Буревестнике». Откуда бы взяться всем этим «свинцовым мерзостям», «горячему туману взаимной вражды», «застывшему однообразию речей», «хаосу скользких, жабьих слов», «звенящей меди романтизма», которые одинаково трудно объяснить оголтелой начитанностью и незаконченным начальным образованием.
Но просто объяснить тем, что прилежный ремесленник-эпигон всегда себя выдаст, либо пририсовав девичьи глаза русскому богатырю, либо испортив композицию лишней кепкой, либо определив жанр своего труда как посильные размышления…
Кончил же свой литературный путь Алексей Максимович совсем слабо — очерками газетного свойства, исполненными в стилистике райкомовского звена, где попадаются и «передовые единицы трудящихся масс» и «глупость — чаще всего результат классового насилия буржуазии», нуднейшим Климом Самгиным и сценическими откликами на политические процессы. Так, на процесс «Промпартии» Алексей Максимович отозвался пьесой «Сомов и другие», где действуют Троекуров, «учитель пения, вредитель морального порядка», Богомолов, старый инженер, мелкий взяточник, «готовящий советской молодежи «столыпинские галстуки», Лидия, жена Сомова, которая потеряла «связь с жизнью», и еще целый ряд механических персонажей.
Тем более удивительна его небывалая популярность, скоропалительная слава всероссийская, европейская, а после и мировая, свалившаяся на Алексея Максимовича бог весть по какой причине. И проходу-то ему не давали в публичных местах, так что он даже покрикивал на поклонников, и впрягались в его экипаж финские почитатели, а Марк Твен говорил ему комплименты, и целыми экипажами ходили глазеть на него моряки, и гения Бунина он затмил, и даже как бы поблёк в сиянии горьковской славы гигант Лев Толстой.
На деле понять это общественное заблуждение не так трудно: во-первых, отечественный читатель вообще частенько обманывался и сотворял себе кумиров из ничего, взять хотя поэта Надсона, по которому одно время сходила с ума Россия; во-вторых, М. Горький подкупил демократически настроенную публику своими босяцкими похождениями, вернее, публика была приятно поражена — вот, дескать, министр Державин писал, камер-юнкер Пушкин писал, граф Толстой писал, а этот из хамов и тоже пишет; в-третьих, стране, уставшей от самовластья, прежде всего приглянулся явно революционный уклон горьковских сочинений, и тут уж русскому читателю было не до художественных достоинств, а так он, наверное, рассуждал: если против царя пишет, то, стало быть, хорошо. О западном читателе речи нет, ибо в начале века он за глаза верил в русскую культуру и в русский рубль.
Странная все-таки это фигура — М. Горький. Всё-то в нём было несоразмерно: слава — не по таланту, миниатюрная ступня и неслышная, вкрадчивая поступь с носка на каблук — не по значительному росту в 182 сантиметра, васильковые глаза — не по чувашскому лицу, английские сигареты с ментолом и «Линкольн», который ему Сталин подарил, — не по нижегородскому оканью, людоедские лозунги, как то, «Если враг не сдается, то его уничтожают», — не по редкой плаксивости (Алексей Максимович в преклонные лета чуть что, сразу в слезы, с горя ли, с радости, но чаще от умиления). А впрочем, в России над плаксивостью не приходится издеваться, это у нас, должно быть, нормальное свойство психики, потому что радости кот наплакал, а горя невпроворот…
Тем не менее горьковская слава, как говорится, факт, хотя и настораживающий не в пользу среднестатистического интеллигента начала века, ибо принципиальнейшее сочинение Алексея