Зима, поздний вечер, на дворе снегу навалило по подоконники, слышно, как посвистывают полозья московских ванек, а в доме натоплено, на конторке теплится стеариновая свеча, последнее достижение мысли человеческой, напольные часы считают минуты жизни, да на разные голоса поскрипывают половицы, — это Николай Василиевич бродит по комнатам взад-вперед в своем коричневом сюртуке с обтрепавшимися обшлагами, в пёстреньком жилете, выцветшем до непознаваемости расцветки, в засаленном шейном платке [3] и думает страшную свою мысль: а не пора ли действительно на вечный покой, если он кончился как творец… И то сказать: сорок восемь лет мужику, и ни кола, ни двора, ни прочного заработка, ни одной родной души во всём белом свете, и враг спасения отслеживает каждый шаг…
А главное, не пишется, хоть ты что! Тентетников — нечаянная карикатура на «лишнего человека», Костанжогло — чучело, князь-охранитель — фальшь, и фамилии персонажей всё какие-то вымученные, это не то что Коробочка или Собакевич. И слог местами таков, точно кувшинное рыло Иван Антонович писал, а не гений художественного слова, некогда очаровавший своими произведениями целую многообещающую страну.
Но всего обиднее вот что: если дураки и мерзавцы удаются неукоснительно (как живые они рождаются в муках из-под пера), а хорошие люди, напротив, не удаются, то, значит, дарование не от Бога. Ну, как тут не захандрить, как не вознегодовать на жизнь земную, полную подвохов, предательств, разочарований и как не уйти с головой в помыслы о вечной жизни на небеси, «идеже несть ни плача, ни воздыхания» и где, если теперь налечь на тюрю да на просфорки, может быть, не так сурово взыщется за грехи.
Впрочем, вероятно и то, что в Гоголе по-прежнему жило сознание собственной исключительности, могущества, непосредственной связи с Богом, и ему приходило подчас в голову: может быть, ну ее к ляху, эту изящную словесность, а нужно просто написать соотечественникам, как пишут рекомендательные письма и высочайшие манифесты, предъявив этим недотёпам некоторые коренные истины, так сказать, в голом виде, без околичностей и прикрас… Не исключено, что из этих соображений и родились «Избранные места из переписки с друзьями», то есть свод наставлений подданным Российской империи чуть ли не на все случае жизни: что должно, что нельзя.
Книга эта удивительная: простая, фантастическая, мудрая, неумная, великая и смешная. Другими словами сформулировать ее трудно. Определённо можно сказать лишь то, что такой книги не знала мировая литература, если не считать послания апостолов, и кабы у Николая Васильевича действительно были некоторые коренные истины за душой, он бы заткнул за пояс Петра и Павла.
Перлы в ней — из тех, что искрятся на каждой странице первого тома «Мертвых душ» — можно по пальцам пересчитать. Ну, «соотечественники: страшно!..», ну, «Ты горд — говорю тебе, и вновь повторяю тебе: ты горд», ну, «Смотрите, немцы: мы лучше вас», — вот, собственно, и всё. Написана книга тяжело, нудно, удручающе многословно, и как, по народной пословице, «От колоса до колоса не слыхать бабьего голоса», так и от мысли до мысли порядочно далеко.
Зато в ней заключено около ста пятидесяти выговоров учреждениям и частным лицам, семьдесят два упрека по разным поводам, двенадцать прямых оскорблений и множество распоряжений по России, как по собственному двору. Среди таковых рескрипты о назначении живописцу Иванову государственной стипендии, о реорганизации семейного бюджета, об отмене начального образования для крестьян, о преобразовании империи в монастырь. Плюс множество отеческих внушений с позиции высшего судии, поскольку «всё каким-то инстинктом обращалось…» к нему, «…требуя помощи и совета» — причем тоном деклараций о независимости и в ясном сознании своей окончательной правоты.
Вот только проповеди его и отповеди всё больше вьются вокруг да около. И если бы Исаак Ньютон, вместо того чтобы описать закон всемирного тяготения, сочинил бы оду о пользе времяпрепровождения в яблоневом саду, вышла бы едкая копия этой книги.
И всё-таки замысел последнего творения Гоголя был замысел великий, ибо он возмечтал силой слова перевернуть мир. И обаяние его поражения приближается к обаянию трагедии Иисуса Христа, который пришел перевернуть мир силой святого слова, — мир поверил Ему, но не перевернулся. Гоголю мир, впрочем, даже и не поверил и чисто механически устроил ему продолжительную голгофу по адресу: Москва, Арбатская часть, Никитский бульвар, дом Талызина, две комнатки первого этажа, как войдёшь — направо.
Что-то не даётся нашим гениальным писателям проповедничество, и главным образом, видимо, потому, что не писательское это дело. Но, с другой стороны, наша российская жизнь устроена таким образом, что не проповедовать нельзя, если ты хоть на два пункта умнее зайца, ибо почти никто у нас не знает своего дела, нравственных традиций не существует, государственность архаическая, как при первых Ахеменидах, не воруют одни грудные младенцы.
Поэтому писатель в России, если это большой писатель, волей-неволей выступает как миссионер справедливости и добра. Вот культура Запада не знает такого литературно-апостольского служения, там проповедники проповедуют, а писатели пишут прозу. И это ничуть не удивляет, поскольку правила дорожного движения у них передаются с молоком матери, и нет такой моды, чтобы неделями пьянствовать на честно заработанные гроши.
Следовательно, нашим проповедничество не в укор, такая у них звезда, что изволь обучать мирное население основам антисептики и санитарии, поскольку его больше некому обучать. Поэтому Россия как извечно неустроенная страна невольно загубила многие великие дарования, поскольку настоящая литература делается не из стремления к общественному благу, а из себя.
Общественным благом вынуждены заниматься публицисты и государственные служащие, которые у нас вечно занимаются чёрт-те чем. Писатель же по крохам разрабатывает свою кимберлитовую трубку, которая располагается у человека где-то между средним ухом и поджелудочной железой, извлекая диаманты, и хотя бы в том смысле раздражает людскую мысль, что вот есть на свете двое-трое полусумасшедших, которые умеют их извлекать. Может быть, в том-то и заключается сущность литературы, никогда ничему не учившей и ни разу никого не научившей, чтобы настораживать и смущать.
Другое дело, что личность большого писателя не бездонна, и он только тогда приобщается к апостольскому служению, ставя себя в положение отчасти фальшивое и смешное, когда исчерпывает своё «я». Конечно, враг силен и соблазн велик, но, жалеючи светлое свое имя, не богоугоднее ли будет заделаться смиренным огородником, памятуя о том, что есть время разбрасывать камни и есть время сажать редис.
Тяжелые люди, или Провидение и поэт
Нет в нашей литературе явления более загадочного, чем Михаил Юрьевич Лермонтов.
Во всяком случае, ни один русский писатель не возбуждает столько недоумений, вопросов, предположений под общей рубрикой «если бы да кабы». Например, затмил бы Лермонтов Пушкина, если бы он не погиб, как говорится, во цвете лет? кабы он не заболел в детстве редкой формой рахита, вышел бы из него гениальный художник в области изящной словесности или нет? коли Бог время от времени засылает к нам гениальных художников, то почему они так дурно себя ведут? а есть ли, в самом деле, Бог, если великие поэты погибают нелепо, едва околдовав своих современников?..
По части рахита дело более или менее ясное: и Тургенева сделала тонким художником странная четырехмесячная болезнь, и, видимо, в Лермонтове рахит произвел в своем роде переворот. Это потому представляется вероятным, что до болезни Михаил Юрьевич был донельзя злобный мальчик: причудливо капризный, он устраивал истерики, когда кто-нибудь из старших посылал крепостного для наказания на конюшню, но жестоко преследовал кошек и нарочно вырывал с корнем любимые бабушкины цветы.
Трудно даже вообразить, какие от природы в нём таились несметные силы зла, если и после переворота, наступившего с выздоровлением, его отличали такие склонности и поступки, какие пристали бы только будущему Стеньке Разину либо отпетому самодуру-крепостнику. С благословения бабушки Елизаветы